И вот закат потух, день был сожжен, в окне, как всегда на юге, сразу, без постепенного перехода, стало темно, и Лоренц в комнате следователя - как Иона в чреве кита: всюду тьма, тьма.

Часов не было (наверно, так нужно было, чтобы в комнате следователя не было часов), Лоренц чувствовал, что давно прошла полночь. Послышался звук поворачиваемого ключа, кто-то вошел, зажег свет.

Теперь их стало двое: Шалыков и его начальник Наум Уланский, маленький, кругленький, с пухлыми щечками, короткорукий. Он с детской веселостью рассмеялся:

-- Гена, ты что, забыл о нем?

Уланский подошел к окну, начал задергивать плотную занавеску, у него не ладилось, он нагнулся, громко издал неприличный звук, мерно пожелал себе: "Будь здоров, Наум Евсеич!" Он хорошо чувствовал четырехстопный хорей. Взглянув на Мишу, Уланский обратился к нему легко, с подкупающей ироничностью:

- В чем тут у вас дело? Давайте разберемся. Почему вы стоите, как раввин на свадьбе пономаря? Гена, чем ты его напугал?

- Да вот, отказывается подписать. - И Шалыков протянул Уланскому квадратный бумажный листок.

Миша понял, что новый, кругленький, по должности выше Шалыкова. Наум Евсеевич удивился:

- Какая чушь! Вы обязаны подписать. Обычная формальность. Как билет в театр. Только дает право не на вход, а на выход. Я не думал, что среди моих земляков найдутся такие гоголевские Коробочки. А еще студент, без пяти минут ученый.

Миша взял из рук Уланского бумажку. Это оказалось набранное типографским способом обязательство. Гражданин не должен разглашать факт вызова к следователю, а в том случае, если ему станет известно об антисоветской агитации или об антисоветской деятельности, групповой или индивидуальной, сообщить...

Миша почувствовал, что сейчас заплачет. "Не подпишу", - хотел он и боялся сказать, но боялся не этих слов, а того, что вырвутся из горла слезы. И когда он понял, что не жалкие были слезы, рожавшиеся в нем, что были то слезы преображения, он стал сильным и сказал:

- Не подпишу. Ни о чем сообщать не буду.

Шалыков с какой-то воровской быстротой неожиданно оказался перед глазами Лоренца, сдавил тяжелой крестьянской рукой его горло, то горло, из которого еще пытались вырваться слезы, крикнул:

- Подпишешь, в рот!..

Наум Евсеевич, глядя на Мишу понимающим, проницательным взглядом, приказал:

-- Отпусти его, Гена. Не такой он поцайло, каким ты его мне изображал. А если вдуматься, так он поступил честно, мог бы подписать, а не сообщать, а он не стал вилять, признался, что сообщать не будет. Да и не всякому коммунисту, не то что беспартийному, незрелому юнцу, по силам наша работа, трудная работа солдат Дзержинского. Но я верю, Лоренц нам не враг. Он хотя и беспартийный, а по убеждениям коммунист. Ведь правда, Лоренц, коммунист?

Лоренц кивнул.

- Так я сразу и подумал, - обрадовался Наум Евсеевич. - Гена, дай ему подписать бланк.

Шалыков давно, можно сказать, всю свою сознательную жизнь, работал среди евреев, не видел разницы между ними и собой, и только теперь, когда Уланский его так унизил, он в первый раз вспомнил, с какой ненавистью и презрением говорили о жидах возвращавшиеся в свои ярославские края из Москвы разбогатевшие, мордастые половые. Шалыков достал из ящика другую бумагу, сердито сунул ее Лоренцу. Это тоже было набранное типографским способом обязательство, но в отличие от первого оно ограничивалось тем, что гражданин не должен разглашать факт вызова к следователю.

Миша подписал. Подписал и Шалыков пропуск, посмотрев на свои наручные часы. Миша, растерявшись, сказал: "До свидания". Шалыков, утратив к нему интерес, не ответил. А Уланский пожелал:

- Всех благ!

Коридор был освещен ослепительно ярко. Он был пугающе пуст, но чувствовалось, что работа кипит, во всех комнатах кипит. Сколько раз вспоминал потом Лоренц этот коридор, и бумагу, которую он не подписал, и бумагу, которую он подписал, и "всех благ!" маленького, кругленького Уланского (фамилию которого он тогда еще не знал), и свой позор в кресле, и свой угодливый утвердительный кивок, и лестницу с белыми перилами, и двоицу фантомных личностей в штатском, о чем-то болтавших у самых дверей, и красноармейца, которому он сдал пропуск, и то (о жгучий, вечный стыд!), как он, Миша, почему-то бодро кивнул на прощание этим штатским фантомам, и предутреннюю прохладу, резко повеявшую с моря, из темной глубины Екатерининского парка.

Свобода! Миша свернул за угол. Ему было холодно в летней рубашке. Он опустил закатанные рукава. Серый сумрак нависал над зарождающимся днем. И вдруг, без какого-либо вступительного проблеска во всем своем сказительном, рапсодном могуществе зажглась, заиграла, запела заря. Она была могущественной, но не страшной, она была с детства милой, с детства желанной, как и эта безлюдная, нежно и задумчиво удаляющаяся улица, до боли родная, - маленький мирок, в котором затевался, накапливался, рос большой, беспредельный мир: и казармы справа, и какое-то наглухо закрытое учреждение, на которое Миша раньше не обращал внимания (Психиатрическая лечебница имени Свердлова), и невысокие дома, чьи стены, кое-где обвитые плющом, воздвигались из местного, быстро темнеющего от влаги известняка (когда-то Миша прочел, что из того же полного безысходной печали и забвенного времени известняка строились дома в Вавилоне, где на реках сидели и плакали), и окна домов, такие одновременно грустные и ликующие, как глаза соседей, и старик в ермолке в одном из окон, недвижный, как будто нарисованный, и голубок с голубкой, которые молча, но выразительно поцеловались на булыжнике сонной мостовой у самых ног Миши, и афишная тумба, и школа, в которой он учился, и здание почты, одно из старейших в городе, некрасивое, но все же прелестное вследствие сочетания русской архитектурной казарменности с южной беззаботностью и открытостью, с дыханием Понта Эвксинского и пением птиц, чьи пернатые предки кружились над аргонавтами. "Господь мой, - шептал Миша, - Отец мой, видишь ли Ты меня? - шептал, потеряв власть над собою, но крылатой была эта потеря власти над собою, это добровольное и могучее подчинение Тому, Кто был в нем. - Видишь ли Ты меня? Плохой ли я? Но я хочу быть хорошим, только Тебе я хочу служить, только Ты - правда моя, только перед Тобой - мое обязательство".

Приближаясь к дому, он внезапно понял, что не волнуется. Раньше он беспокоился бы о родителях, которые, конечно, в ужасной тревоге: он ушел вчера утром, не сказав куда, впервые не ночевал дома, не предупредил, - но не в этом дело, не это главная правда, а про ту, главную Правду, решил он, пока не скажет ничего.

В квартире Лоренцев услышали его шаги. Юлия Ивановна, в этот ранний рассветный час одетая так, будто собралась в гости, выбежала к нему, припала к его груди, он обнял ее, увидел сверху жалкий черно-серебряный пучок на ее голове, с костяной шпилькой, сердце его сжалось, на глазах выступили слезы, он погладил этот пучок.

- Детка моя, - сказала Юлия Ивановна, - мы с папой всю ночь не спали. Уже решили туда пойти.

Федор Федорович почему-то не поцеловал его, а пожал ему руку, буркнул: "Сейчас чай будет", - и вышел на кухню, и скоро стало слышно, как он накачивает примус.

Мишу ни о чем не расспрашивали: когда надо будет, расскажет сам. То была деликатность смиренных, уходящих. После завтрака он прилег, но сна не было. Отец пошел на работу. "Не спал всю ночь, какая уж там бухгалтерия", подумал Миша. Он мучительно любил и жалел отца. Федор Федорович гордился способностями сына, верил в его звезду и в отличие от соседей не хотел видеть его неприспособленности к советской жизни, а видел только его торжествующее, чуть ли не академическое будущее. Миша знал, что все произойдет по-иному, не принесет он радости отцу.

Глава двенадцатая

Двор уже гудел утренним гулом. Миша присел на скамеечке под шелковицей - поспать не удалось, а в университет сегодня идти не хотелось. Расфранченные пионерки Фанни Кемпфер и Соня Ионкис отправлялись в школу: они учились во вторую смену. Они, видимо, торопились, - как тут же выяснилось, их задерживала учившаяся вместе с ними Дина Сосновик, но вот появилась и она, золотоволосая, большеглазая, ее рано развившемуся девичеству было тесно в застиранном, выцветшем платье. Грузчик (по-нашему снощик) Квасный уже вернулся из порта после ночной погрузки и, пьяный, валялся возле дворового крана, в полном отчуждении от мысли, но инстинктивно, однако, хватая за голые ноги хозяек, когда они подходили к крану. Напротив, в окне второго этажа, брился опасной бритвой Теодор Кемпфер. Слышно было - из раскрытого окна внизу, - как он напевает французскую песенку Рашель. Походкой преуспевающей, сильной старости прошел Павел Николаевич Помолов, легко неся битком набитый портфель.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: