— …Или как одной ночи достаточно оказалось, чтобы перевернуть во мне всё вверх тормашками? Это представляет для тебя интерес?
— А проще можешь?
— Говорить?
— Втолковать.
Новиков перевёл дыхание.
— Не случись той ночи, — сказал с горечью и так тихо, что Ведерников едва разобрал слова, — не случись её, так бы ходил до сих пор с завязанными глазами. Видишь, какой неинтересный разговор получается!
— По-честному, так я мало что понял. Слова вроде русские, а допетрить, что к чему, не могу. Ежели так своих учеников научал, я им не завидую.
— Почему?
Ведерников усмехнулся:
— В шутку сказано. А что путано говоришь — верно слово. Улавливаю пятое через десятое.
— Не умею проще. И вообще, не будем. Голова болит. У меня вот они где сидят, эти синие стрелы на карте Голякова! — сказал он вдруг без всякого перехода и, стремительно поднявшись со скамьи, ударил себя кулаком в грудь. — Ты карту не видел… Это когда мы поляка привели на заставу… Старший лейтенант спрашивал и знаки на неё наносил.
Упреждая вопросы, Новиков принялся рассказывать об увиденном и пережитом минувшей ночью, говорил, волнуясь, медленнее, чем разговаривал обычно, жестикулировал, и перед Ведерниковым как бы воочию предстали испещренная синими условными знаками карта, синие стрелы, уткнувшиеся остриями в советский берег, смятенное лицо отделенного, ослепляющий свет мотоциклетных фар на вражеской стороне и Новиков с Ивановым, распростертые в унизительной позе на своем берегу.
— Остальное ты знаешь. Шок быстро прошёл. Значительно скорее, чем я ожидал. До смерти этого не забуду. — Голос у него стал хрипловатым. — Ты вот побывал на войне, понюхал пороху, ранен. В общем, однажды уже пережил то, что всем нам ещё предстоит… Не знаю, о чем ты думал на финской, какие надежды вынашивал…
— В живых хотел остаться. В крайнем разе не шибко покалеченным.
— Это само собой… Но если мне суждено уцелеть, я обязательно вернусь в школу, к детям, и стану их учить, знаешь, чему?..
— Дважды два — четыре, трижды два — шесть. Известная наука. Угадал?
— И этому. Но главным образом постараюсь привить им ненависть к любому проявлению неправды. Вот чему я их стану учить. Ненавидеть ложь! — Новиков точными, рассчитанными движениями стал поправлять на себе обмундирование и делал это с такою неторопливой тщательностью, словно дела важнее для него в эту минуту не существовало. — Дай-ка ещё сигарету, — попросил, отгоняя рукой, назойливых комаров. — Так и привыкну к чертову зелью. С чего бы это?
— Надо ли?
— Что поделаешь… Захотелось.
Ведерников зажёг спичку и, пока отделенный, пригнувшись к его руке, неумело прикуривал, ловя ускользающий огонёк, успел заметить остро и ненавидяще вспыхнувшие глаза, дрожащую в губах сигарету, тонкую, с ложбинкой, мальчишечью шею в широковатом вороте гимнастерки и выступающие лопатки на тощей спине.
— Вот такие дела, Сергей, — ни к чему сказал он, совладав с огоньком. — И кино уже кончилось. Мы и не заметили когда.
Как ни старался он спрятать волнение — подражая Ведерникову, курил нечастыми длинными затяжками, придерживая в лёгких махорочный дым, произносил ни к чему не обязывающие слова будничным голосом, — скрыть своё состояние всё же не мог.
Ведерникова охватило дурное предчувствие. Ничего особенного Новиков не сказал, а жутковато стало, без видимой причины накатила тоска — будто холодными костлявыми пальцами стиснуло горло.
Через двор в калитку проследовал пеший наряд с собакой. За воротами пес заскулил, видно, упёрся, послышалось раздраженное понукание инструктора. Потом стихло.
Молчание становилось тягостным. Взгляд Ведерникова скользнул вдоль ограды и натолкнулся на других курильщиков. Оказывается, не одни они здесь с Новиковым, в нескольких шагах — тоже молча — попыхивали сигаретами двое, и ещё огоньки загорались под яблоней.
От дубов, росших напротив заставы прямо на берегу реки, пришёл тихий шелест потревоженной кроны.
Из дверей конюшни в полосе тусклого света показался дневальный с охапкой сена.
Новиков оглянулся на свет, и Ведерникова как бы отбросило вспять: перед ним был прежний — ушедший в себя — малоразговорчивый младший сержант, от всего отрешённый: дескать, можете обо мне думать, что вам заблагорассудится, ваши мысли меня мало волнуют.
— Поговорили — и хватит, — сказал Новиков. И зашагал к затемненной заставе, уверенный, что Ведерников от него не отстанет.
…Не пришлось им поспать. Рассредоточившись, окаменело лежали на берегу, вглядываясь и вслушиваясь в черноту по ту сторону реки, ловя и определяя на слух каждый шорох и звук. Новиков с ручным пулемётом расположился в центре, Ведерников лежал поодаль и левее, метрах в десяти, — Терентий Миронюк с автоматом.
Чужой берег застыл в неподвижности, притаился. Чернота летней ночи поглотила очертания монастырских куполов и дальнего леса, всё вокруг окутало тьмой. Из далёкой черноты, как из бездны, непрестанно гудело и рокотало, а здесь, у берега, бежала пахнущая нефтью, рыбой и водорослями речная вода, изредка в ней всплёскивала ненасытная рыбина, от распростершихся над рекой вековых дубов приходил шелест подсушенных зноем листьев. Река и чужой берег жили скрытой в темноте неспокойной жизнью, не было видно ни зги, но звуки прослушивались совершенно отчетливо: за изгибом реки, в густом травостое скрипуче прокричал коростель; в камышах у поросших осокой и ряской разводий сонно лопотал утиный выводок; застрекотали в траве умолкшие было к ночи кузнечики; издалека докатился гудок паровоза; из прибрежных кустов взметнулась ошалевшая птица и, тяжело хлопая крыльями, пошла зигзагами, низко, почти над самой водой.
Неожиданно близко, буквально у противоположного уреза воды, послышалась немецкая речь:
— Нох драй штунден… Ви лянге[6]!
— Штопф дих ден мунд, думмкопф[7]!
Ведерникова взяла оторопь. Рука инстинктивно потянулась к ручному пулемету, за которым лежал младший сержант. Ведерников понимал, что не станет бить на голоса с того берега, не имеет права открывать стрельбу на том лишь основании, что стало не по себе от близко раздавшейся чужой речи; понимая это, он тем не менее хотел взять в руки оружие — с «дегтярём» у плеча было бы гораздо спокойнее.
«Дегтярь» находился у отделенного, а тот, по-пластунски, неслышно отползая назад, поравнялся с Ведерниковым, на минуту замер возле него, прислушиваясь, затем, передав пулемёт с ещё нагретой его ладонью шейкой приклада, шепнул:
— Наблюдай, я скоро вернусь.
Ведерников остался один, теряясь в догадках, даже приблизительно не представляя себе, куда и зачем понесло Новикова. Темнота казалась ему ещё гуще, чем была до недавнего времени, и он, напрягая глаза, вглядывался в нее, но ни зрение, ни слух не помогали ему определить, где младший сержант.
Немцы молчали.
Новиков долго не возвращался, должно быть, с полчаса, если не больше, а когда Ведерников наконец услышал сзади себя тяжелое дыхание отделенного, ползущего по-пластунски, с трудом сдержал желание выругаться — так был зол на него — и пополз навстречу, к зарослям ольшаника, где тот, По-видимому, задержался передохнуть.
— Немцы… по всему берегу, — прошептал Новиков. — Беги на заставу… Доложи старшему лейтенанту. Скажешь, что я до самой часовни проверил… А ну, тихо… Слышишь?..
По реке, убывая, катилось эхо далекого грохота.
— Поезд на мосту, — догадался Ведерников. — На Брест.
— Беги, — опять заторопил Новиков.
12
«…Войну я встретил на ОКПП-„Брест“. Она не явилась для нас всех неожиданностью, потому что, общаясь с польскими железнодорожниками, мы часто получали ту или иную информацию… Да и сами видели, что фашисты готовятся к нападению на нашу страну… Разумеется, все, что нам становилось известным, мы немедленно докладывали по команде…
В ночь на 22 июня 1941 года, где-то часа за два до начала войны, из-за рубежа пришёл состав с польским углём. Я тогда был на службе и, досматривая состав, естественно, общался с обслугой, в том числе с машинистом Здиславом Камейшей. От него узнал, что через два часа начнется война…»