…Убей не помнил, какими судьбами оказался в Грязнухе вместе со школьной подружкой Ниной Воздуховой. Ввалились в дом, иззябшие — зуб на зуб не попадал, со свернутой в узел обледеневшей на лютом морозном ветру одежонке, сели на лавку, до смерти напугав маму.

— Сынок!.. Девонька!.. Что случилось? Где вас угораздило?

Через силу улыбнулся, едва раздвинув настывшие губы:

— Пустяки, мама. Маленько окупнулись в речке. Ты нам просуши одежку-то. Вечером выступать будем. Артисты мы. Самодеятельность. Понимаешь?.. Зи ферштеен?

— Непутёвый. Выдрать вас некому обоих-то, — притворно сердилась мама. — Придёт отец, он те задаст. Ему-то правду скажешь…

Не сказал, что пришлось Нинку спасать, когда провалились на неокрепшем льду.

Разохалась, засуетилась мать, быстренько сняла с себя ватную телогрейку, закутала в неё Нинку, повесила сушить её мокрую одежонку, затем достала из сундука отцову праздничную одевку.

— На-кось, смени, — приказала.

Носилась по избе, готовя завар из липового цвета с мёдом, вздула самовар, словно не беда с ребятами приключилась, а праздник нагрянул в дом.

А он уснул рядом с Нинкой — сморило обоих прямо на лавке. Потом никак не мог взять в толк, почему оказался на тёплой печи, в сухом зное.

Ноги зябли. Ужасно зябли ноги.

— Сынок, Лёшенька!.. Разоспался, гляди, как заправский мужик после пахоты… Вставай, родимый, поднимись-ка, чайку испей… Маненечко перевяжу тебя, поменяю бинты.

— Ну что ты, мама! Выдумываешь. Каки таки бинты?

— Гляди, кровищи-то!.. Эко же тебя… Ну, Лёшенька.

— Холодно, мать. Лучше меня укрой. Не надо меня перевязывать. Целый я.

— Ах, горе ты моё! Ах, Лёшенька…

Опять бред. Голова мутится. А ногам зябко — мерзнут пальцы, заледенели ступни, спина как не своя — отнимается спина, хоть ты плачь, хоть криком кричи. Пришла бы какая живая душа, своя, близкая, чтобы по-русски промолвила пару словечек.

— Лёшка, слышь… Младший сержант Новиков, стройте отделение на боевой расчёт!.. Живо! Нашли время разлеживаться в теньке…

Верно ведь: пришло время боевого расчёта, ребята ждут не дождутся, им недосуг разводить тары-бары, покуда отделенный на травке-муравке по-барски манежится — бой идёт. Старший лейтенант Иванов не спеша к строю подходит…

…Какой силой его подняло над рекою, над лесами в самое небо, под солнце?.. Солнце било прямо в глаза, ослепительно яркое и горячее, но тело, схваченное ознобом, не успело ещё отогреться, ощущая леденящий холод и легкость. Тело долго парило над далёкой землей, то поднимаясь от лёгкого взмаха рук, то опускаясь пониже. С высоты удивительно ясно и четко вырисовывались строения, предметы и даже крохотные фигурки людей. Иногда землю закрывали набегавшие облака, но, легкие, летние, они быстро уносились в затканную маревом даль, и внизу обнажалась знакомая панорама Прибужья: близлежащие к заставе деревеньки и городки, железнодорожная станция Дубица, река, дороги и тропы. А вон и ребята в зеленых фуражках. Бегут парни к реке, размахивая оружием; он узнал бойцов своего отделения — Ведерникова, Черненко, Миронюка, Красноперова… Вон и Лабойко бежит, нахрамывая и кособочась. С чего бы это?.. Ранен Яков. Потому и отстал… Надо Лабойке помочь. Трудно ему. Конечно, помочь.

— Погоди, Яша, — крикнул вниз и стал опускаться с высоты. — Погоди, «дегтяря» прихвачу…

При нём оставалось теперь два пустых диска, онемевший «дегтярь», много стреляных гильз. И ничтожно мало крови в зябнущем теле. Впрочем, минуты просветления с каждым разом становились короче, и когда они наступали, он остро ощущал холод, жажду и боль.

…В полдень к нему пришел Зяблик. В зеленой фуражке, сбитой почти на затылок, с автоматом через плечо и огромным глиняным жбаном, с которого скатывались капли росы.

— Это вам, дядя. Пейте, сколько хотите. Пейте, дядя. Там много. А не хватит, ещё принесу.

Хотел спросить, как умудрился, крохотный, дотащить такую тяжесть — полный жбан холодного квасу, хотел, да не в силах был оторваться от горлышка: пил, пил, а утолить жажду не удавалось. Будто не в себя лил хлебный квас, приготовленный заставским поваром. Влага пощипывала язык, холодила гортань, а Зяблик изумлённо глядел на ненасытного дядьку синими, как небо, глазенками, не отводя взора, не мигая, в упор… Глаза под немецкой каской меняли цвет и выражение, двоились и троились каски: множество глаз смотрело теперь на него, беспомощно распростёртого, сверху вниз…

— Зяблик… Мишка, — позвал он мальчика. — Где ты, Зяблик? Дай ещё попить…

Зяблик молчал. Окликнул проходившую мимо мать, но мама даже не оглянулась. Все молчали. Как сговорились…

В недоумении увидел склоненные над собой бородатые лица, чужие, непривычные. И одеяние странное: черные рясы, чёрные наглавные шапочки. А на своей груди — свежие бинты с проступившими пятнами крови.

— Где я? — внятно спросил.

— У друзей, сын мой. В православном монастыре. Ты ведь православный?

— Пить.

— Вас хат эр гезагт[18]?

— Просит воды, герр майор.

— Эр золь нихт[19].

— Совсем немного воды. Разрешите, герр майор

— Немного, не возражает.

— Эр золь нихт.

Сознание медленно возвращалось к нему — как будто мальчик выныривал со дна глубокой ледяной реки сквозь мутную зеленую толщу к солнечным бликам на гранях быстро исчезающих волн. И казалось, что кровь вот-вот вскипит в мозгу, что воздух прорвет его уставшие легкие, что перехваченные судорогой жилы на ногах сейчас лопнут от неимоверного напряжения, что никогда, да, никогда ему больше не подставить головы под палящее июньское солнце, не слышать зеленого шума соснового бора, простиравшегося где-то там, выше воды, не смотреть в глаза любимой — никогда, ничего.

Но он вынырнул.

Тускло блестели наперсные кресты перевязывавших его монахов, шелестела лениво раскачивающаяся листва яблони, и лёгкий дым монастырской кухни шел в начавшее подниматься полуденное небо.

— Исповедуйся, сынок, — вдруг услышал он, но не сразу понял, что слова обращены к нему. — Облегчи душу.

— Воды. Пить.

— Нельзя тебе пить.

— Эс шадет им шон нихтс[20].

— Эр ист айн мутигер Кригер. Вен эс майнен зольдатен цуфален бефиль ист, виль их, дас зи кемпфен унд штэрбен ви эр. Юберзетцен зи, хайлигер Фатер[21].

Тело напряглось, как после неожиданного удара, он рванулся с холщовых носилок и, падая на рыхлую землю окопанной яблони, успел увидеть и сказавших эти слова офицеров, и немецких солдат у них за спиной. Сильнее жуткой боли, заталкивавшей его снова в зеленую стылую муть, было не сознание, что так неожиданно свалился на него плен, не собственное бессилие, даже не ярость, не находящая выхода, а чувство, охватившее его, когда он заметил среди немецких солдат, окруживших носилки, почти мальчика с засученными по локоть рукавами, со сдвинутой на затылок каской, который стоял, ел зеленое яблоко, улыбался и смотрел на него, как на муравья, которого только что притоптал из любопытства сапогом, и сейчас с нетерпением и откровенным интересом наблюдал, как тот выбирается из беды. Его снова положили на носилки.

— Больно мне, — проговорил он тихо. — Очень больно.

— Потерпи сынок.

Но вдруг его приподняло над носилками и монастырскими куполами, понесло в нагретый полуденным солнцем сияющий воздух.

Он заскользил над истерзанным пограничьем и снова увидел изрытый снарядами берег реки, развороченные траншеи и сгоревшие здания военного городка, груды развалин и вывороченную с корнем старую яблоню посреди двора. Взглядом искал и не находил живой души.

На пепелище хозяйничало молчаливое воронье. Среди мёртвых защитников пограничной заставы метались чёрные птицы, наполняя свистом крыльев безлюдную пустоту.

— Ребята! — позвал он в надежде, что хоть кто-нибудь да откликнется. — Эй, ребята, слышите?..

вернуться

18

Что он сказал? (нем.).

вернуться

19

Нельзя ему (нем.).

вернуться

20

Теперь ему ничего не повредит (нем.).

вернуться

21

Он мужественный воин. Если моим солдатам суждено погибнуть, я хочу, чтобы они дрались и умирали, как он. Переведите, святой отец (нем.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: