До него вдруг донесся утробный крик. Кричали неподалеку, с противоположного берега:
— Эрни, Эрни… Хильфе. Их штэрбе, Эрнест. Майн гот, их ферблюте[10].
Улыбнулся, разобрав каждое слово — не зря, выходит, прилежно учил немецкий в школе и в педучилище.
Чужая боль и чужой крик о помощи душу не тронули, они были ему безразличны. Но при всем равнодушии, с каким слух внимал мольбам раненого врага на той стороне, не вызывая ни радости, ни печали, крик возвратил в реальный мир звуков, без которых он оказывался по ту сторону жизни.
Вокруг заставы шёл бой, оттуда слышались стрельба, разрывы мин и гранат. Особенно гулко звучали выстрелы из коротких кавалерийских карабинов.
Прислушиваясь к ним, Новиков вспомнил давнее желание попасть в кавалерию, в сабельное отделение. Ещё мальчишкой страстно любил лошадей, для него не существовало большего наслаждения, чем ездить в ночное на неоседланной каурой кобылке, поить ее в речке, не слезая с тощей спины, а затем, колотя босыми пятками по выступающим ребрам, нестись вскачь по пыльной дороге, мня себя знаменитым Чапаевым на лихом скакуне…
На том берегу раненый время от времени, будто очнувшись, снова звал на помощь того же Эрни, и крик его с каждым разом становился слабее и тише. Новиков еле различал его голос, тонувший в грохоте возобновившейся неподалеку от дуба беспорядочной перестрелки. Однако и она вдруг стала слабеть.
Невесть откуда появился Зяблик в красной панамке и белых сандаликах, разрумянившийся, с горящими, возбужденными глазками.
«Когда он успел поменять сандалики? — удивленно подумал Новиков, обрадовавшись появлению мальчика. — Сандалики-то у него на ногах были красные».
— Дядя, можно мне это? — спросил мальчик, остановившись напротив.
— Что, «это»?
— Из чайника.
— Квасу?
— Одну капельку, дядя. Я только капельку. Не бойтесь, всю не выпью. Там вода, а не квас. Я знаю. Квас был вчера, дядя. Можно?
— Пей, Зяблик, пей сколько хочешь…
Мальчишка жадно глотал, торопясь, разливал драгоценную влагу. У него булькало в горлышке. А рядом каурая со свистом всасывала в себя холодную речную воду, отфыркиваясь и брызгая во все стороны. И ещё, слышно, бежали к реке, топали сапожищами люди — всем некогда. И. самому не было резона задерживаться. Пнул кобылёнку под ребристые бока, хлопнул рукой по загривку.
— Пошла, ну!..
Каурая понеслась вскачь.
Очнулся от острой боли в груди. Перед глазами мельтешили ослепительно яркие искры, как горящие снежинки в морозный солнечный день; вихрились черные и оранжевые круги, острая боль прошила и ударила под лопатку, хлынула по всему телу, в голове набатно зазвонило, как на пожар, множество звуков толкнулось в уши, отдалось в висках упругими тычками крови.
«Откуда ей быть, крови-то?» — удивился, напрягшись. Знал: много её вытекло и продолжает сочиться. Потому и слабость, и звон, и горячечный бред, и холод.
Боль вновь сконцентрировалась в груди и левом плече; убавился хаос звуков, в висках ослабели толчки.
Тогда он снова совершенно ясно услышал немецкую речь, и всё повторилось сначала: окутанный ненавистью, подожженный ею, собрал остатки сил, сменил диск в пулемете, втиснул приклад в плечо, но, пока искал цель и, найдя ее, умещал в узкую прорезь, десантная лодка вышла из зоны обстрела.
Понял, что прозевал. Однако от этого в отчаянье не пришел. Только бы остаться при ясном сознании, думал, полегоньку тревожа левую руку, чтобы не потерять чувства боли. Зажмурил веки — надо отдохнуть глазам, — мысленно воспроизвёл в памяти профиль отмели… Немцы постараются зайти сбоку, от камышей.
«Вот где я вас встречу, — подумал и улыбнулся. Он отлично знал свой участок. — Тут и останетесь. Навсегда».
В третий раз его пытались взять перед вечером. Он был в полном сознании. Предзакатные краски оранжево ложились на верхушки дальнего сосняка и монастырские купола, ближе к реке оранжевый цвет густел, брался темным и разливался по воде расплавленной бронзой.
До полной темноты осталось часа полтора, прикинул в уме, фиксируя в зрительной памяти смену красок и движение времени. В голову не пришло, что в его положении ночь ничего не изменит — у заставы раздавались одиночные выстрелы, но они теперь не вселяли надежды, как прежде, когда там гремел бой.
Он остался один.
Один, окружённый трупами в серо-зелёных мундирах.
Убитые лежали на отмели, у камышей и дальше напротив дуба, неподалеку от понтона, ещё несколько остались вне поля зрения, в мертвой зоне. Он не считал ни тех, ни других. Зачем ему знать, сколько их уложил, не всё ли равно?..
Донимал холод.
Напитавшиеся кровью гимнастерка и брюки облепили тело леденящим бинтом. Лишь в груди и в плече продолжало по-прежнему жечь. Он подумал, что надо забраться внутрь дуба, в дупло, иначе до рассвета не продержаться.
Полз осторожно, сантиметр за сантиметром втискивал в сумеречную темноту отяжелевшее, словно налитое свинцом, непослушное тело, не слыша и не видя за дубовой толщей крадущихся немцев — после двух неудачных вылазок они стали осторожны, не шли напролом.
В дупле терпко пахло пересохшим дубовым листом, корой и прелью — как спиртом. Плотное тепло на мгновенье затуманило мозг, расслабило напряженное тело, и оно, готовое провалиться в черную пропасть, обвяло; он уронил голову, больно ударился виском о приклад пулемёта. И вдруг встрепенулся от звука разорвавшихся поблизости гранат. Голоса немцев услышал потом; сначала по дубу глухо застучали осколки, лишь по счастливой случайности ни один не угодил в широкую — больше чем в полметра — щель рассеченного молнией комля, в которой он растянулся, выставив в сторону реки пулемет.
Осколков он не страшился. Пугали сквозные щели: если немцы зайдут с тыла, тогда — конец, с тыла он беззащитен.
Немцы не торопились.
— Эй, русский, не валяй дурака, сдавайся.
Из чрева старого дуба не удалось разобрать, с какой стороны подходят немцы, во всяком случае, не с тыла, подумал несколько успокоенный.
— Балда! Всё равно никуда не денешься, прокричал тот же голос. Почти без акцента. — Сдавайся, балда. Тебе же лучше.
Не с тыла. Надо молчать.
— Эй, русский! Ты слышишь?..
Молчал, прислушиваясь к шорохам — ползли, приближались. В голове мутилось, и нестерпимо болели раны. На доли мгновения мозг отключался. Тогда становилось тихо, по-кладбищенски беззвучно. И все равно не мог определить, где враги. Моментами приходила мысль о скорой смерти и не пугала. Сосредоточиться на ней мешали голоса немцев.
— Герр обер-лейтенант, эр ист нихт да. Эр ист вэк геганген[11].
— Шау нох маль, ду камель[12].
— Шон алее гепрюфт, герр обер-лейтенант, эр ист нихт да[13].
— Дан гей форан. Ду хает гепрюфт унд гей форне[14].
— Цу бефель, герр обер-лейтенант[15].
— Форвертс, камель[16].
— Я, я…[17].
Он не торопился, этот верблюд с хрипловатым осевшим голосом. Со страху он так сипел? Скорее всего, не был уверен в себе, опасался подвоха. Верблюд?.. Кличка или фамилия?..
От реки над обрывом возникла каска. Приподнялась и резко, как от удара, нырнула вниз, чтобы через пару секунд снова появиться на том же месте.
— Русский! Эй, русский! — крикнули снизу, от воды.
«Вот вы где! — почти обрадовался Новиков. — Ну, давайте все гамузом. Сюда давайте. Тогда по одному бить вас не стану, силёнок не хватит по одному… Лишь бы сознание не покинуло… Скорее, Верблюд, тащишься, как три дня хлеба не ел…»
…Ночь миновала. Ночью немцы не приходили — после трёх вылазок у них поубавилось прыти.
10
Эрни, Эрни… Помоги. Я умираю, Эрнест. Бог мой, я истекаю кровью (нем.).
11
Обер-лейтенант, здесь его нет. Ушёл (нем.).
12
Посмотри ещё раз, верблюд (нем.).
13
Я хорошо смотрел, обер-лейтенант. Здесь нет его (нем.).
14
Тогда иди первым. Ты смотрел, ты иди первым (нем.).
15
Слушаюсь, обер-лейтенант (нем.).
16
Вперёд, верблюд (нем.).
17
Да, да… (нем.).