И вот — Левка! И это конец!.. Я знал, что сделает с ней бывший герой-подводник. Потому, что хорошо знал (все наши ребята знали), что проделывает сволочь Кирпичев с влюбляющимися в него дурехами.

Я заплакал.

Нет, не при ней. Стиснув зубы, удержал, остановил внезапно наполнившие глаза слезы. Медленно, боясь расплескать их, выпрямился и пошел вон, твердо ступая на больную ногу.

Все понявшая «правильно» Полинка, — это о НЕМ уношу я слезы, — неслышно догнала меня на пороге, легко ткнула в спину забытым костылем. Я вырвал его, не оборачиваясь.

А слезы пролил на улице, на оградку из штакетника, за которую ухватился. Они буквально хлынули, не струйками — сплошным потоком, словно прорвалась внутри меня какая-то запруда. Я захлебывался ими, мотал головой, а они текли и текли… но не приносили облегчения, не утешали боль. Я плакал, кусал губы, мычал — и бил, бил, бил! — костылем по оградке, круша штакетины и расшепляя костыль.

…Некое Всевышнее Око строго, осуждающе глядело на меня с небеси — на букашку, в ТАКОЙ ДЕНЬ оплакивающую свою букашечную судьбу.

И был еще вечер.

На площади перед Дворцом Алюминщиков происходил траурный митинг.

Я затесался там, среди настоящей людской, отголосившей с утра, а теперь уже молчаливой беды.

Народ стоял давно, а митинг еще только готовился. Еще сдвигали перед фасадом Дворца два грузовика, подгоняли их задними бортами, подравнивали — готовили помост для ораторов. Еще суетился и нервничал, отдавая распоряжения, товарищ Вайсман — секретарь парткома треста Алюминьстрой: в распахнутом пальто, без шапки, с прилипшими к высокому лбу черными кольцами кудрей.

Потом помост покрыли чем-то красным, товарищ Вайсман легко вспрыгнул на него и стал произносить речь.

Товарищ Вайсман был замечательным оратором, лучшим в нашем районе. Выступал он всегда без бумажки — страстно, зажигательно, отбрасывая одной рукой буйные свои кудри и коротко гвоздя ею же воздух… На этот раз он начал не вдруг. Помолчал минуту, нависнув над толпой бледным пятном лица, и заговорил тихо, прерывисто. Но слова — «с чувством глубокой скорби… большое безмерное горе… тяжелая утрата, понесенная нами… клянемся» — насквозь прожигали болью, заставляли людей все ниже и ниже опускать головы. Невозможно, боязно было взглянуть на оратора.

Товарищ Вайсман говорил долго, так почти и не повысив голоса. Разве чуть громче и тверже произнес он последние слова, призвав всех к стальному единству и монолитной сплоченности.

И умолк. Как-то внезапно.

Тогда, наконец, люди, словно ожидая продолжения, подняли лица — и!.. единый судорожный вздох сотряс толпу: товарищ Вайсман стоял перед нами седой! Белым дымом клубились над головой его знаменитые кудри!..

У Стукалиных расстроилась свадьба. Как раз в траурные дни, как снег на голову, свалился откуда-то бывший хахаль Зинки Кусковой Пашка Иннокентьев, долго болтавшийся по северам в поисках длинного рубля. Свалился — и увел непутевую Зинку, что называется, из-под венца.

Не везло добряку и красавцу (да, красавцу!) Феде Стукалину с женами. Трижды, после возвращения Федора с фронта, окручивал его дед Стукалин. Две первых жены сбежали от него, третью он выгнал сам. Дело в том, что Федор был шибко корявым — и в этом смысле всегда «рубил дерево» не по себе: влюблялся в симпатичных. А вкус симпатичных дам с нашей улицы воспитан был на киноартистах Дружникове да Самойлове — и они не умели рассмотреть под корявостью Федора ни красоты его, ни доброты.

Товарища Вайсмана я встретил месяца через полтора, уже посуху.

На площадке перед Управлением треста Алюминьстрой я накачивал обмякшее колесо своего велосипеда. Товарищ Вайсман вышел из дверей и быстро направился к машине. Полуоборачиваясь, сверкая белыми зубами, он весело говорил что-то догоняющему его сотруднику. Кудри товарища Вайсмаиа были черны и блестящи, как антрацит!

От неожиданности я не в ту сторону крутанул ниппель — и только что загнанный в камеру воздух со свистом вылетел наружу.

Потом уж, поразмыслив, сопоставив факты, я догадался, что произошло на митинге. Тогда, после дневной оттепели, к вечеру начало резко подмораживать — и взмокшие кудри разгоряченного товарища Вайсмаиа, пока он держал речь, заиндевели.

Полинка… О ней лучше ни слова.

В тот далекий теперь день мне казалось, что мир рухнул, все кончилось. Для меня-то уж точно.

Я ошибался: все только начиналось — для меня, для Полинки, для всех нас.

Все только начиналось, как начиналось тысячи раз до нас и как будет начинаться снова и снова, когда нас уже не станет.

Ибо у жизни на кругах её — у смертных мук и светлых радостей, у прозрений и заблуждений, самосожжения и корысти, любви и ненависти, мудрости и безумства — всегда существуют только начала.

И нет и не будет конца.

СИЗАЯ КУКУШКА НА ЖЕЛЕЗНОМ ЗАБОРЕ

Умер дядя Гриша.

Сам я в это время лежал в больнице, поехать на похороны не смог, младший брат ездил, он и рассказал мне подробности.

Было так. Дядя Гриша вернулся домой утром (он все еще работал — ночным сторожем), поставил на плитку чайник и пошел к раковине умыться. Жил он в собственном доме, но водопровод у него имелся. Он только успел чуть отвернуть барашек крана — и тут его качнуло. Дядя Гриша ухватился за скользкие эмалированные края раковины и повалился, отрывая раковину от стены. Железные руки его не разжались.

Так ои лежал, скрючившись, рядом с треснувшей раковиной, вода тонкой струйкой бежала из крана, натекала дяде Грише под правый бок.

Но он не умер в этот раз.

Через двое суток его, закоченевшего, обнаружил сосед. Здесь, на горе Островской, где в частных домах доживали свой век пенсионеры, держался еще деревенский обычай: выглядывали по утрам — все ли окрестные трубы дымятся. Холодная дяди Гришина труба и привела к нему соседа.

Сосед растер дядю Гришу самогонкой, расцепив ножом зубы, влил полстакана вовнутрь.

— Это же у тебя, Григорий, инсульт, — определил он. — Тебя в больницу надо.

Дядя Гриша, при всей своей прогрессивности, не знал, что такое инсульт. И что такое рак — он не знал, упорно называл его «катар желудка». Да что рак — дядя Гриша обыкновенной простуды за жизнь не перенес. Его одно время, давно еще, одолевали бородавки — вот и все. Дядя Гриша лечил их языческим способом: перевязывал ниточками, ниточки затем бросал под порог и ждал, когда они там сопреют. Бородавки должны были к тому моменту отпасть. Я однажды — молодой тогда и азартный — схватился с дядей Гришей.

— Постыдись, дядя Гриша! Ты же член партии, безбожник, а в такую глупость веришь!

Он посмеивался:

— Ну, спробуй сам. Вон у тебя две штуки растут.

Тайком и перевязал бородавки, кинул ниточки под порог… и эабыл о них. Бородавки же через какое-то время сошли.

Словом, от больницы дядя Гриша отказался. Отсидевшись малость, выпил еще полстакана самогонки и ушлёпал потихоньку из нетопленой избы за четыре километра, в посёлок Запсиба, к приемному сыну Шурке.

В квартире у Шурки царил уют. К своему пенсионному уже возрасту беспутный Шурка, поменяв за жизнь девять жен, остановился на шустрой бабенке, корявой и бельмастой. Но зато хозяйку в ней угадал идеальную. Красовались у него на столе вязаные салфеточки, домотканые дорожки устилали пол, цветной телевизор показывал «В мире животных».

Дядя Гриша лежал на диване в теплых шерстяных носках — и было ему хорошо.

Шуркнна жена подчеркнуто хлопотала вокруг него. Прицельная была бабочка. Дурковатый же Шурка хитрить и выцеливать не умел.

— Дед, — сказал, — помрешь — на что хоронить будем?

Дядя Гриша поднялся. Дошел до сберкассы, снял триста рублей на похороны (у него была накоплена тыщейка). Тем же ходом завернул домой, нагреб безогородному Шурке два ведра картошки. Потом воротился назад, снова лег на диван… и помер.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: