— В районах-то разве шпаны нет? — вступился за город Василий Иванович.
— Да везде её…
Гена умолк, И мы тоже молчали, переживали этот дикий факт.
— Ну, хорошо! — Гена сел на кровати. Ложился легко, а сел с кряхтением. — А теперь вот — что? Тяжелую работу нельзя. Проситесь, говорят, на легкий труд. А на какой легкий? Я же здоровый мужик, я молодой еще. Ну, лысый. Дак это от природы, у нас в роду все мужики лысые… И по хозяйству — тоже. Мешок картошки поднять не могу. Баба не верит: придуриваешься! Об тебя, черта, поросят бить можно… Как жить дальше?
Это он меня почему-то спросил. В упор.
Круто он забирал, Гена. Не знал я, что ему ответить. Меня самого, может, эти же вопросы мучали.
— Ты кому тут жалуешься? — недовольно заворочался Василий Иванович. — Он тебе что — профессор? Или председатель профкома?
— Да, конечно, — сник Гена. — Его не колеблет. Легкой работы искать не надо — и так легкая: сиди-посиживай.
Мы с Василием Ивановичем вышли на воздух, покурить, и Василий Иванович спросил: как вам, дескать, душа новоявленная? Видать, Гена не понравился ему: разговорчив больно, не по чину, и бесцеремонен.
Я ничего не успел ответить, потому что увидел брата. Брат сидел на скамейке, смотрел вверх, на окна нашей палаты — усталый, небритый, дорожная сумка стояла возле ног. Значит — прямо с поезда.
Тут мы и заговорили о дяде Грише.
— Хорошо, что ты не поехал. — сказал брат. Он был расстроен. Мне показалось — даже усы у него как-то обвисли.
Срамотищи он там, оказывается, натерпелся. Подвыпивший Шурка прямо на поминках, за столом, начал выяснять: кому же теперь достанутся оставшиеся от дяди Гриши семьсот рублей? А главное — дом? Кому?
Они-то с женой не прямые наследники. Вообще — никакие. Но помер-то дядя Гриша у них. Закапывал-то он, Шурка. Дак кому?.. Жена понесла на Шурку: дурак, тетеря! Триста рублей выхватил и рад. А где они? Вот — все здесь. А надо было, пока живой, завещание с него потребовать. В общем, бой в Крыму. Родственники — их изрядно набралось — сидели как оплеванные. И сестра паша старшая, Антонина, беспощадная в суждениях, подвела жесткий итог: «Жил смешно и умер грешно».
— Хорошо, что тебя не было, — повторил брат.
Говорили мы негромко. Людно было вокруг. Больные наши, калечные, увечные, высыпали на улицу, на солнышко. Женщины судачили на скамейках, мужики, разбившись кучками, играли на травке в карты.
Гена подошел. Спросил:
— Братан? Похожи, гляжу… — Его все еще распирало давешнее недоумение. — Это что же делается! — хлопнул он себя по коленям. — О! сидят бугаи. Анекдоты травят, ржут, как лошади. А распрямляться кто начнет — с матерками. Каждый перекособочен. Что за болезнь такая, подлючья?!
Туг его окликнули из одной компании:
— Эй, кучерявый! Четвертым пойдешь, на высадку? Гена ухромал.
Брат сидел, молчал, стряхивая пепел между ботинок. И вдруг вскинул голому, глянул на меня повеселевшими глазами:
— Преудивительный мужик был дядька-то, а?
Я вздрогнул даже: сам как раз об этом думал.
Думал: вот ушел из жизни последний из прежнего поколении мужчин нашей странной, непохожей, разномастной какой-то фамилии… Чего оставил? какой след?.. Нет, вру. Про след и еще не думал. То же слово стукнуло в голову, которое брат произнес: «Преудивительный мужик…»
Брат засобирался уходить. Хотел он успеть еще на двухчасовой автобус, торопился к себе в деревню: учебный год там заканчивался, а директор отсутствует четвертый день уже. Проводить себя не позволил. «Сиди, — сказал, — я быстро подамся». И, подхватив сумку, зашагал действительно быстро, размашисто — худой, высокий, сутуловатый. На углу корпуса повернул и — в профиль, мгновенно — напомнил покойного нашего дядьку…
«Преудивительный мужик»… Первый раз мы о нем так подумали и сказали. Прежде другое слово употреблялось в разговорах: «нелепый». Женщины говорили — дурной. Мать наша, открыто не жаловавшая дядю Гришу, выражалась резче: «Ни богу свечка, ни черту кочерга».
В молодости дядя Гриша был франтом и задирой. В тридцатых годах, во время великого исхода мужиков нашего клана в город, он, единственный из всех, явился холостым. Братовья, зятья, шурины их приволоклись с детьми, скарбом, по-деревенски быстро стареющими женами. Дядя Гриша был свободен и гол как сокол. Он поучился маленько на курсах мастеров сталеварения, вышел подручным сталевара и сразу обогнал по грамотности других мужиков, придавленных семейными заботами. Умнее дядя Гриша, однако, не стал. Только гонору в нем прибавилось.
— Пентюхи! — насмешливо говорил он о родственниках, пытавшихся здесь, в городе, наладить жизнь на прежний крестьянский манер — с огородами, курами, поросятами. — Понахватали пентюхи деревенских дур, теперь колотятся с ними. Не-е-т, я себе городскую найду, в шапочке.
Он завел две пары штиблет: черные и белые, парусиновые. Черные дядя Гриша чистил ваксой до зеркального блеска, белые натирал мелом. Прицепив невиданный галстук, он уходил на танцы в соцгород, где бывал неоднократно бит тамошними парнями, «барачными» — так у нас их звали. Справедливости ради надо сказать, что били дядю Гришу только скопом. Выходить на него поодиночке, вдвоем, даже втроем не отваживались: при внешней худощавости дядя Гриша был необыкновенно крепок, скор на руку и в драках неустрашим.
Потом он женился, «привел жену», — как сказали у нас дома.
Момент этого «привода» я помню, он стоит перед моими глазами контрастной, черно-белой фотографией.
То ли самое начало зимы, то ли конец её. Ночью нападал мягкий, пушистый снежок. Мы с Толькой Ваниным, соседским парнишкой, на краю улицы сгребаем его маленькими лопаточками в кучки. А по белой, не затоптанной еще дороге идет дядя Гриша. В одной руке у него сундучок, в другой — швейная машинка. За дядей Гришей семенит незнакомая женщина, коротко, по-городскому, стриженная, в шапочке, то есть берете, сдвинутом на ухо. За женщиной плетется долговязый пацан.
Поравнявшись с нами, пацан быстренько нас поколотил — надавал подзатыльников, натыкал носами в снег. Столь проворно и бесшумно действовал, что взрослые не услышали возни, а мы даже не успели зареветь — так и остались сидеть с залепленными ртами, изумленно глядя вслед пацану, который опять вяло и ломко плелся дальше, будто это и не он только что пас отбутузкал.
Родственников и соседей женитьба дяди Гриши пришла в полное недоумение. Глафира его хозяйкой оказалась никудышной: ни сварить вкусно, ни постирать чисто, ни в огороде развернуться. «Барачная», словом, безрукая. Швейная машинка (Глафира работала швеей), с помощью которой другая бы озолотилась, не приносила семье дохода: мастерицей Глаша была бездарной, заказчики её обегали. «Шьет да порет», — говорили про нее насмешливо.
Внешними статями или умом дяди Гришина избранница тоже не отличалась: полоротая какая-то, все похохатывала. По это был не смех симпатичной, веселой хохотушки, а дурное, беспричинное гыгыканье.
— Мой-то — хо-хо, гы-гы! — говорила она. — В баню — гы-гы, хо-хо! — пошел.
Собеседницы терялись, не знали, что и отвечать. Ну, пошёл мужик в баню… не в цирк же. А хоть бы и в цирк. Чего смешного-то?
«От это выхватнул! — судачили за спиной у дяди Гриши женщины. — Оторвал… от жилетки рукава. Хвастался — в шапочке найдет. В платках ему, видишь, не глянулись, мотри деревенские… И нашел. Только и есть что шапочка. Шапочка… с довеском».
«Довесок» — сын тетки Глаши Шурка, прижитый ею от какого то геройского будто бы летчика, особенно всех смущал. С «довеском» брали жен вдовцы, немолодые мужчины, сами оставшиеся с детьми на руках. А тут — орел! Орлом ведь ходил дядя Гриша. Грудь выпячивал, сиял штиблетами. И на тебе — отоварился!
«Довесок» Шурка был к тому же какой-то дурковатый, «оглашенный». Даже с ребятами на улице он не сошелся, его не принимали в игры, не подбивали на опасные затеи. Шурка разбойничал одни. Кличка у него была — Рыцарь. Откуда пришло это слово и что означало, никто из пацанов не знал. Нам слышалось в нем что-то опасное, что-то собачье, рыскающее.