Шурка, и точно, рыскал. Трещали от его набегов чужие курятники, стонали огороды. Не раз его приводили домой в красных соплях, кричали дяде Грише; «Уйми звереныша!»
Дядя Гриша отсылал конвоиров к такой-то матери, но Шурку наказывал. Бить его он считал невозможным — не родной сын. Он арестовывал Шурку: сажал под замок в сараюшку.
Шурка вышибал доску или делал подкоп и сбегал из дому на неделю.
Уж лучше бы дядя Гриша драл пасынка. Это было бы как-то… роднее, что ли. Вытянул разок-другой ремнём и порядок. Обычное дело: всех отцы лупили. А эти аресты выглядели в глазах окружающих бесчеловечными, изуверскими прямо-таки. Дядю Гришу осуждали: «Этот навоспитывает. Искалечит парнишку окончательно». И сочувствовали Шурке: «Не родное дите — оно и есть не родное. Охо-хо! Была бы мать путевая…»
Увы, мать была непутевой. Настолько, что регулярно, раз в месяц, бросала дядю Гришу, уходила от него. Они попервости частенько скандалили и, поскольку жена, в отличие от пасынка, была родная, горячий дядя Гриша заканчивал дискуссию «увесистым аргументом». На другой день Глаша, запудрив сиияк, отправлялась к товаркам в общежитие. Остывший дядя Гриша по-рыцарски нес следом сундучок и швейную машинку.
Через неделю «кино» прокручивалось обратно: дядя Гриша приводил одумавшуюся жену домой. Теперь он шагал впереди, с неизменными машинкой и сундучком в руках, а тетя Глаша мелкой утицей колотила следом.
Почему дядя Гриша — крутой, самоуверенный, нахрапистый — не разорвал эти кандалы сразу? Не воспользовался хотя бы одним из картинных уходов своей любезной? Все, мол, точка: раз ушла — назад не возвращайся! Ведь были у него на то основания. Глафира не беременела, дяде Грише, стало быть, грозила перспектива остаться бездетным. Рос сорной травой недоумок Шурка — вот и вся радость.
Догадка пришла ко мне через много лет. Мужчины в нашем роду никогда сами не бросали женщин. Даже если жена была не подарком судьбы, а сущим наказанием. Венчанные или не венчанные, они терпели, несли свой крест. Дядя же Гриша, беспричинно убежденный в том, что живет он лучше и правильнее других, и крестом свою судьбу не считал. Спустя несколько лет он даже стал как бы гордиться супругой, называл ее уважительно: «Михаловна».
Случалось, он заходил к нам, и мать приглашала: «Садись обедать, Григорий».
— Сытый, — небрежно отвечал дядя Гриша, поковыривая спичкой в зубах. — Моя Михаловна седни такие, слышь, пельмени сварганила!
Мать, чтобы скрыть негодование, отворачивалась. Знала она, что за кулинарка Михаловна и какие пельмени может сварганить. Сварит их — мясо отдельно, тесто отдельно — и сама же удивляется: «А чо эт они такие?., гы-гы!»
Но это, повторяю, случилось позже. А тогда началась война и многое, как выражались в то время, «списала». Тетя Глаша сделалась солдаткой, честно дождалась мужа и тем самым закрепила свое положение окончательно…
Гена читает исторический роман — о Кутузове. Вычитал, что у великого полководца тоже был остеохондроз, «прострел». Денщик лечил его кирпичом. Нагревал кирпич, Кутузов ложился на него поясницей и лежал.
— Вот-вот, по хорошему кирпичу нам только и не хватает, — язвительно прокомментировал это сообщение Василий Иванович. — Разок по темечку — и все как рукой снимет.
Василий Иванович сделался в последнее время раздражительным. Лежим третью неделю, а горячей воды нет, значит, эффективного лечения тоже. Заведующий отделением, милейший Эллегий Павлович голову сломал, придумывая для нас новые процедуры. А что придумаешь? Без воды, как известно, «ни туды и ни сюды». Один кабинет аутогенной тренировки работает бесперебойно. Там воды не требуется. Накрывайся простынкой, расслабляйся и слушай магнитофонный голос: «Мои руки тяжелые… мои руки тяжелые… тяжелые… Мой лоб совершенно спокоен…»
Гена с Василием Ивановичем посещают «автогенку». Гена записался из любопытства: он думал, это нечто вроде велотренажера. Оказалось — лучше. Легко внушаемый Гена засыпает на четвертом предложении и сорок минут дрыхнет как убитый. Зачем ходит Василий Иванович — непонятно. Разве что намеренно душу корябать? На него уговоры не действуют. Когда он слышит дурацкое внушение: «Мой лоб совершенно спокоен», — ему начинает мерещиться беспокойный, суетящийся лоб, что-то вроде гигантской инфузории. А фраза: «Надо мною изумрудная зелень крон», — вызывает у него судороги.
Я понимаю его: от «изумрудной зелени крои» можно озвереть. А Василия Ивановича слова эти особенно ранят. Изумрудная, видите ли… Веточный корм! — вот что она такое. Опять ведь придется веточный заготавливать. Здесь в городе начали перепадать дожди, а там — он звонил недавно домой — и капли еще не капнуло. Покосы выгорают.
Через день заходит Эллегий Павлович, простукивает одного из нас, давление измеряет, интересуется самочувствием.
Сегодня моя очередь.
— Ну-с, как себя чувствуем? — спросил Эллегий Павлович.
— Да знаете… несколько лучше, чем вчера, — я незаметно подмигнул Гене. Это мы с ним сговорились — так отвечать. Жалко Эллегия Павловича. Уж больно откровенно он огорчается, когда мы жалуемся: «Не чувствую изменений, доктор».
— Так, — Эллегий Павлович повеселел. И тут же напустил на себя строгость: брови сдвинул… а глаза довольные. — А не примечаете, в каком положении вам легче: когда сидите?.. или когда ходите?
— Когда лежит, — подсказал Василий Иванович. Эллегий Павлович покивал головой.
— Н-да… Сидеть вам следует как можно меньше. Особенно вот этак — склоняясь вперед.
Это я и сам знаю. Стоит часа полтора посидеть за машинкой — и готово: нога немеет, в позвоночник будто кол вбили.
— Да не получается без наклона-то, забываюсь.
— Попробуйте писать стоя. Заведите конторку — и стоя. Как Хемингуэй.
Тут я уж возроптал.
— Да стоя-то, Эллегий Павлович, еще тяжелее. На одной ведь ноге приходится стоять.
— Тогда чаще меняйте положение. Посидели, походили, снова посидели. И диктуйте на магнитофон. А секретарша потом перепишет.
Ба! Никак он с классиками меня путает? Это у Константина Симонова секретарши да стенографистки были.
— Вот тебе и легкий труд! — подытожил Гена, когда Эллегий Павлович ушел. — Выходит, и твое дело швах, Яковлевич? Меняй профессию.
— Ничего, пусть лежа пишет, зубами, — мрачно сказал Василий Иванович. — Один целую книгу так написал. Зажимал карандаш в зубы и шпарил.
Василии Иванович, похоже, начинает тихо презирать меня. И я догадываюсь за что. Воды нет! А этот… писака! — лежит тут, как бревно, пальцем о палец не стукнет. И опять — я понимаю Василия Ивановича. К журналистам, к литераторам идут у нас нынче как в последнюю инстанцию, когда уже и прокурор бессилен помочь. Ну, а здесь что поделаешь? Даже позвонить неоткуда. Только из кабинета Эллегия Павловича. Ходил я к нему, предлагал: «Давайте в редакцию позвоним. У меня там знакомые. Продиктуем сейчас письмо. Наша палата подпишется, из других кто-нибудь. Пусть они тряхнут эту контору. Сколько можно терпеть?» Эллегий Павлович побледнел, руками замахал: «Что вы! Это же все бумерангом возвратится — и по мне! Откуда кляуза, из какого отделения? От Синченко? Меня съедят потом! Вам-то что — выпишитесь… Нет-нет-нет! Умоляю!»
Я все-таки позвонил. Из соседнего корпуса, по телефону-автомату. Трубку ладонью прикрывал, чтобы стоящие в очереди больные не услышали. Знакомый завотделом ахнул: «Три недели! Да вы, наверное, завшивели там!»
— Только ты меня не называй, — попросил я. — И, вообще, не ссылайся на сигнал из больницы. Придумай что-нибудь. А то хорошего человека подведем.
Противно было. Словно я аноним какой-то. Словно не за доброе дело радею, а подло на кого-то кляузничаю.
И Эллегия Павловича жалко. Впрочем, жалко — не то слово. Обидно за него. Ведь он же крупнейший специалист, авторитет в своей области, светило. По сути, на него должны все больничные службы работать, администрация, сам главврач — в первую очередь. А получается — он на главврача упирается: чтобы у того все в ажуре было, чтобы начальство на него не осерчало за то, что подчиненных плохо воспитывает, позволяет им сор из избы выносить.