— Ну батя, молодец! — похвалили его. — Мы тут сидим, пухнем, а он гляди-ко!.. Вот это дак батя! Вот орел!..
Отец загордился.
— А вы что думали?.. Вы думали батя так… пень ржавый!
Тут его и подловили:
— Слушай, батя, смотайся еще разок, а? Ты дорожку протоптал, знаешь где что. Только возьми мешок, а то за пазухой неудобно. — И уже суют ему мешок: какой-то проворный успел свои пожитки из него вытряхнуть прямо на пол.
Отец и рот открыл. Дохвастался, дурак! Добрехался!
Но ребята смотрели вроде серьезно, не смеялись. Похоже, они его и не подлавливали, а хвалили вполне уважительно. И простодушно верили: батя, если пойдет, — так принесет. А на другого кого надежды мало.
«А, рыскну, — решил он. — Пока туман лежит».
…Когда он второй раз подобрался к сараю, ветер заметно усилился. Крепенько уже потягивал, рвал туман на клочья, делал в нем промоины. Отец не подумал сразу про то, что светлее станет, опаснее. Ветер дул теперь в сторону немцев, и ему другое пришло в голову, смешно подумалось: «Вот учуют сейчас и придут». Хотя он знал, конечно: никто не придет. Они там не голодные. С утра, поди, натрескались своего шпига, кофию напились.
И вот надо же такому случиться — наворожил! Не успел нагрести мешок, как вдруг услышал: идет кто-то, крадется вдоль стены. Отец присел за кучу обломков. Да не присел — встал на четвереньки, как бобик. Лучше бы вовсе залечь, но тогда ничего не увидишь. А так можно в щелки наблюдать.
Вошел немец. Здоровенный бугай. Или, может, он отцу снизу таким высоким и здоровым показался. Ряшка у него, по крайней мере, была — хоть поросят бей.
Немец огляделся, точь-в-точь как сам отец, когда первый раз сюда проник, присел возле картошки на корточки, достал ножичек. Ел культурно, выскребал черную, горелую корку до желтизны. Сразу видно было: не с голодухи человек, в охотку балуется. Очистив картошку, он клал ее в рот, чуть откидывал назад голову и, сладко жмурясь, неторопливо жевал.
«Навек бы тебе зажмуриться! — нервничал отец. — Стрельнуть его разве?..» Но стрелять было нельзя. Если открыть тут стрельбу — тогда уж не до картошки, тогда дай бог ноги.
Немец, выбирая картошку, которая получше, развернулся к отцу боком. Потом — спиной. Зад у него оказался… как у кормленой бабы. Того гляди, штаны треснут. Отца взяла злость: «Такую ж… наел, и еще картошки ему, падлюке!» Он нащупал рукой обломок толстого бруса, потянул тихонько к себе — и в животе у него захолодело. Тогда, не давая холодному червячку этому разрастись, он прыгнул через обломки и с маху огрел немца по голове.
А немец вдруг встал. Ему бы ткнуться носом в картошку, а он встал. И повернулся к отцу. Глаза у него были пьяные. Отец, попятясь, ударил еще раз. И еще. После третьего удара переломился брус. Немец не падал. Глаза у него вовсе закатились, рот покривило на сторону, он мычал, но не падал.
«Да что же это, мать честная!..» — чуть не заплакал отец. Он метнул глазами по сторонам — чего бы еще ухватить? Про то, что есть автомат и можно ударить прикладом, даже не вспомнил. И тут немец наконец-то брякнулся. Плашмя. И ноги разбросил.
Отец попытался было досыпать в мешок картошки, не разбирая уже, которая испеклась, а которая вполсыра, — и не смог. Руки не слушались — прыгали. Больше всего он боялся, как бы немец не очухался, не зашевелился. Тогда что? Горло ему резать?.. Как поросенку?..
Он выскочил из сарая, забыв приладить мешок за спину. Тащил его волоком, одной рукой. Бежал он из-за этого неловко — боком.
Стреляли — отец слышал и не слышал. Пока не увидел, как очередь продырявила мешок, и не догадался: «Да ведь это же по мне!» Он упал и пополз. Ползти тоже было неудобно. Отец просовывался вперед метра на два, подтягивал за лямку свой раненый мешок, отлеживался и снова скребся.
Совсем немного осталось до своих, когда отца вдруг словно горячим прутиком вдоль поясницы стегануло.
Он подождал, затаившись. Поясница горела, по боли не было. Попытался ползти дальше и вдруг почувствовал: выползает из штанов. Из тяжелых, намокших ватных стеганок. Это было неестественно и дико.
Отец сгреб тогда штаны в горсть, поддернул и, не обращая больше внимания на стрельбу, что было сил ударился бежать.
В блиндаже его, подведя к свету, осмотрели.
И поднялся хохот.
— Тебе, руцкай, пряжку заднюю пулей отсекло. Так что имеешь право пришить на свои штаны колодочку за ранение.
— Точно! И к медали их представить надо — за боевые заслуги.
— Будешь ее на ширинке носить!
Потом спохватились: мешок-то с картошкой где же?
— Кинул, — сказал отец.
— Как так кинул?
— Так и кинул! — озлился отец. — Сходите достаньте, если кто шибко смелый!
Мешок валялся метрах в пятидесяти. Хорошо был виден, зеленел на снегу.
Двое вызвались сползать за картошкой: хозяин мешка (его фамилии отец не знал) и Аскат Хабибулин, татарин, горячий паренек.
— Сползайте, сползайте, — сказал отец, — его уже снайпер на мушку взял. Он вас, дураков, накормит. До отвала.
Эти двое все-таки засобирались: дескать, выдернем. Но не успели. Вошел в блиндаж сержант Черный, последний оставшийся в живых командир, прислонил к стенке автомат, сказал:
— Кухня приехала.
И только он это сказал, как ахнул рядом с блиндажом, с тыльной его стороны, тяжелый взрыв. Блиндаж тряхнуло, посыпалась с потолка земля.
А сержант Черный захрипел и стал валиться вдоль стенки. Из вырванного горла сержанта выбулькивала кровь.
Осколок, убивший Черного, неглубоко влип в стенку блиндажа. Залетел он через окошко, под которым только что осматривали отца. Снаряд разорвался как раз против окна, прямым попаданием накрыв кухню. От нее вообще не осталось следов. Нашли только клочок конской шкуры и по нему определили, что лошадка была серой в яблоках масти.
…За мешком сползал Аскат Хабибулин, когда уже начало темнеть. Картошка успела не то что остыть, а даже застыла: к вечеру начало слегка подмораживать. Все же ее, постукивавшую, высыпали на стол, разобрали на равные (примерно) кучки и, отвернув Хабибулина лицом к стенке, стали делить по-солдатски.
— Кому? — спрашивали.
— Черемных, — называл Аскат.
— Ползухину…
— Руцкому!..
Сержант Черный лежал под стенкой, накрытый плащ-палаткой, его не стали пока выносить; отец глядел на него и думал. «Вот кого не выкликнут. Ему уже ничего больше не надо. Отъел, отпил. Всё».
В момент этой дележки заскочил в блиндаж чужой, незнакомый командир, злой как черт.
— Подымайсь! — закричал, бешено тряся наганом. — Я капитан Разин!.. Подымайсь!.. Дезертиры!.. В гроб, в печенку!.. Выходи!.. Я капитан Разин!..
Лицо у него было круглое, раскрасневшееся, редкие светлые брови почти не просматривались, и оттого казалось, что тоже светлые же глаза капитана от ярости вылезли аж на лоб.
— Я капитан Разин! — все выкрикивал он — Позакапывались, сволочи, попрятались!.. Там немцы в атаку идут! Подымайсь — перестреляю!..
И точно: были они дезертирами перед геройским капитаном Разиным, который, наверное, привел подкрепление и думал застать тут бойцов, а застал рвань, паразитов: картошку сидят делят!
Они выскакивали по одному, разбегались по траншее, занимали места, мешаясь с новенькими…
Разин сам лег за пулемет, резко оттолкнув плечом пулеметчика.
Где-то шли в атаку невидимые немцы. Отец их, по крайней мере, не видел, как ни всматривался в загустевшие сумерки.
Потом выяснилось: немцы не шли — ползли. Да еще в маскхалатах. Увидел их, когда они вдруг поднялись в рост, — белые, безмолвные фигуры. Поднялись и побежали — без крика, без выстрела.
Жуткая наступила тишина. Только слышалось, как схваченный морозцем снежок хрустит под ногами бегущих. И нарастающий хруст этот леденил душу и тело, уменьшая его — казалось отцу — в размерах…
А приказа открыть огонь все не было. Точнее, был другой, переданный по цепи: «Без приказа не стрелять».
Левый край траншей сильно выдавался в сторону деревни, отец боковым зрением увидел (или померещилось ему), что там передние немцы уже схватились с нашими врукопашную, — и тут, словно затычку ему из глотки выдернули, плесканул огнем пулемет капитана Разина. И остальные дружно ударили из автоматов, никто не запоздал — руки у всех настолько уже были сведены, что удивительно, как еще раньше времени стрельбу не открыли.