– Значит, – воскликнул я, – нужно разлюбить?
– Напротив, нужно полюбить другую.
– Значит, нужно забыть ее?
– Отнюдь, нужно ее заменить.
– Никогда! – воскликнул я.
– Не говори «никогда», скажи «не теперь».
И с этими словами Оливье вышел.
Глаза мои были сухи, но жестокая боль щемила сердце. Я перечел письмо Мадлен; от него веяло умеренным и неопределенным теплом обычной дружбы, приводящим в отчаяние, когда хочешь большего. «Он нрав, тысячу раз прав», думал я, перебирая мысленно рассуждения Оливье, раздражавшие меня и в то же время неоспоримые, словно не подлежащий обжалованию приговор. И, отвергая его выводы со всей нетерпимостью страстно влюбленного, я твердил себе одну и ту же неопровержимую истину: «Для Мадлен я не существую, я только в тягость ей, в докуку, не нужен, даже опасен!»
Я бросил взгляд на опустевший письменный стол. В очаге горкой лежал черный пепел. Я чувствовал, что как бы уничтожил еще часть себя самого, и полнейший крах моих литературных попыток и надежд на счастье совсем придавил меня ощущением собственного ничтожества – ощущением, не сравнимым ни с каким другим.
– На что я годен? – воскликнул я.
И я закрыл лицо руками, и в пустоте, разверзшейся перед моим мысленным взором, жизнь моя казалась мне пропастью, непреодолимой, непроглядной, бездонной.
Вернувшись через час, Оливье застал меня в прежнем состоянии: неподвижным, вялым и подавленным. Мягким дружеским жестом он положил мне руку на плечо и проговорил:
– Хочешь, пойдем со мною в театр нынче вечером?
– Ты будешь один? – спросил я.
Он улыбнулся и ответил:
– Нет.
– Так, стало быть, ты во мне не нуждаешься, – сказал я и отвернулся.
– Как угодно, – проговорил он с некоторым нетерпением.
Затем, сразу спохватившись:
– Ты неразумен, несправедлив и дерзок, – произнес он, с нерешительным видом становясь передо мною. – Ты что же, полагаешь, я собираюсь расставить тебе ловушку? Славное ты мне приписываешь ремесло! Нет, милый мой, я не собираюсь подвергать тебя и самому пустячному испытанию, если оно ставит под угрозу твою душевную порядочность. Это было бы бесчестно и вдобавок неумно. Я одного хочу, пойми: чтобы ты вылез из своей норы, ты, страждущий дух, бедное израненное сердце. Ты вообразил, что мир облекся в траур, красота скрыла лик свой, все льют слезы, и нет больше ни надежд, ни радостей, ни удовлетворенных чаяний – а все потому, что сейчас судьба к тебе немилостива. Оглядись-ка, смешайся с толпою тех, кто счастлив либо полагает, что счастлив. Не завидуй беспечности этих людей, но выучись у них простой истине, что провидение, в которое ты веруешь, обо всем позаботилось, все уравновесило и располагает бесчисленными средствами для того, чтобы утолить любую сердечную жажду.
Это словоизвержение не поколебало меня, но в конце концов я стал слушать. Дружеская досада Оливье, словно успокоительное питье, подействовала на мои нервы и расслабила жестокое напряжение. Я взял его за руку. Я усадил его подле себя. Я просил простить мне сказанные сгоряча слова, в. которых не было ни тени недоверия. Я уговаривал его переждать без опасений период душевной слабости, который не продлится долго, уверял я, и вызван крайней усталостью. Заодно я пообещал, что переменю образ жизни. Мы принадлежим к одному и тому же кругу; с моей стороны было величайшей ошибкой то, что я никогда там не появлялся. Мой долг войти в этот круг, чтобы не выделять себя постоянным отсутствием. Я наговорил множество разумных вещей, словно рассудок неожиданно возвратился ко мне. И так как Оливье тоже поддался власти душевной откровенности, по милости которой оба мы словно оттаяли, стали сговорчивее и добрее, то я перевел разговор на него, на его жизнь, которая почти всецело проходила вне поля моего зрения, и подосадовал, что мало осведомлен о том, чем он занят и имеет ли основания испытывать удовлетворение.
– Удовлетворение – самое подходящее слово, – отвечал он с полушутливой миной. – Словарь каждого человека определяется его устремлениями. Да, сейчас я почти удовлетворен, и если буду и впредь искать удовлетворения в пределах безусловной досягаемости, жизнь моя протечет в полнейшем равновесии, а желания будут утолены до пресыщения.
– Ты получаешь вести из Ормессона? – спросил я его.
– Ни единой. Ты ведь знаешь, чем все кончилось.
– Разрывом?
– Отъездом, а это совсем иное дело, потому что у нас обоих осталось сожаление совсем особого свойства – оно никогда не омрачит воспоминаний.
– А теперь?
– Теперь? Ты разве знаешь?..
– Ничего не знаю, но полагаю, ты сделал то самое, что советуешь сделать мне.
– Твоя правда, – отвечал он, улыбаясь. Затем, посерьезнев, сказал:
– Когда-нибудь потом я расскажу тебе, но не сегодня. В этой комнате все дышит чувством, достойным уважения. Нельзя сближать даже в разговоре женщину, о которой мне придется рассказать, и ту, самого имени которой не следует упоминать, когда речь идет о другой.
Он замолчал, услышав в передней шаги. Слуга доложил об Огюстене, который редко приходил в такое время. При виде его лица, исполненного внутреннего огня и неколебимой твердости, я почувствовал, что во мне в какой-то степени возродился проблеск мужества. У меня было ощущение, что он пришел мне на выручку и, волею случая, как раз в тот момент, когда я так в этом нуждался.
– Вы очень кстати, – сказал я, стараясь держаться без принуждения. – Вот видите, стоило столько корпеть. Я все сжег.
Я по-прежнему говорил с ним отчасти как бывший ученик с учителем и признавал за ним право задавать вопросы, касающиеся моих занятий.
– Что ж, придется начинать сначала, – сказал он без видимого волнения, – мне это знакомо.
Оливье молчал. После паузы, затянувшейся на несколько минут, он повел ладонью но своим вьющимся волосам, чуть заметно зевнул и проговорил:
– Что-то скучно, поеду, пожалуй, в Булонский лес.
10
– Он занимается? – спросил Огюстен, когда Оливье ушел.
– Очень мало, и все-таки набирается сведений, как если бы занимался всерьез.
– Тем лучше, он снискал благосклонность фортуны. Будь жизнь всего лишь лотереей, – продолжал Огюстен, – этот молодой человек отгадывал бы счастливые номера во сне.
Огюстен был не из тех, кто может снискать благосклонность фортуны или разбогатеть, увидев во сне номер выигрышного билета. Из того, что я вам рассказывал, вы могли догадаться, что милости случая, не были его прирожденным уделом и что до настоящего времени всякий раз, когда он ставил на карту свою волю, ставка была куда значительнее выигрыша. С того дня, как – вы помните – он покинул Осиновую Рощу, держа в руке письмо из Парижа, словно молодой военный свою подорожную, его надежды, насколько я мог судить, не раз оказывались под ударом, но тем не менее он ничуть не утратил жизнестойкой веры в себя, ни на миг не усомнился, что здесь в Париже добьется успеха, а то и славы, к которой приведет его в конце концов избранный путь. Он никогда не жаловался, никого не обвинял, ни в чем не отчаивался. Иллюзий у него не было, но было упорство, свойственное слепым упованием, и черта, которая в другом характере могла бы показаться самомнением, приняла у него форму исключительно ясного сознания своего права. Явления и вещи он оценивал с хладнокровием гранильщика, изучающего камни сомнительного достоинства, и выбирал лишь то, что заслуживало труда и времени, причем редко ошибался в выборе.
У него были покровители. Он не считал бесчестием выступать в роли просителя, поскольку рассматривал такие отношения как своего рода договор, как обмен равнозначными ценностями и полагал, что эти отношения не унизят того, кто, как он говорил, вносит в качестве своей доли разум, усердие и талант. Он не делал вида, что презирает деньги, в которых, как я знал, он очень нуждался, хотя никогда не говорил об этом. Он отнюдь не преуменьшал их роли, но ставил их куда ниже, чем сокровища мысли, которые, по его словам, невозможно ни переоценить, ни оплатить.