– Я – рабочий, – говаривал он, – мои орудия труда стоят очень недорого, это верно, но то, что можно сработать с их помощью, не имеет цены, если оно хорошо сработано.

Таким образом, он считал, что никому не обязан. Если он нуждался в услугах, то покупал их и оплачивал сполна. И в этих сделках, которые с его стороны полностью исключали всякую приниженность – но отнюдь не житейскую сметку, – он предлагал свой труд с достоинством, ясно показывавшим, что он по справедливости ценит его высоко.

– Когда отношения основываются на деньгах, – говорил он, – это отношения чисто деловые, сердца они никак не затрагивают и отнюдь не обязывают к признательности. Ничто не дается даром. В этом случае и талант – всего лишь порука в честности.

Он уже пробовал силы на многих поприщах, искал себе дела во многих сферах, не столько по склонности, сколько по необходимости. Выбора в средствах у него не было, но он был наделен не столько умением приспосабливаться, позволяющим пускать в ход все средства сразу, сколько усердием. Воля, проницательность, неутомимость почти заменяли ему те свойства, в которых, как он знал, природа ему отказала. В особенности воля его творила чудеса – воля в сочетании с редкостным здравым смыслом и безупречной порядочностью. Она принимала все обличья, вплоть до самых возвышенных, самых благородных, порой и самых блистательных. Он не все чувствовал, но не было вещей, которых он не понимал. Это свойство как бы возмещало ему отсутствие воображения, ибо ум его постоянно находился в напряжении, вбирая все лучшее и прекраснейшее, что есть в мире идей, и он бывал недалек от высот истинной страсти, ибо знал в совершенстве тяготы жизни и безоглядно стремился завоевать ее законные радости, пусть даже ценой величайших трудов.

Попытав вначале силы в драматургии, к которой он не почитал себя ни достаточно расположенным, ни достаточно подготовленным, он ринулся в журналистику. Я сказал «ринулся», но слово это не вполне точно, ибо то был человек, который ничего не делал очертя голову и выходил на поле битвы, вооружившись той особой отвагой, которая сочетается с осмотрительностью и рисует многим лишь ради верной удачи. Последнее время он состоял секретарем при одном видном политическом деятеле.

– Я оказался, – говорил он мне, – в средоточии движения, которое отнюдь не наставляет на путь истинный, но занимает мой ум и многое открывает. В наше время политика затрагивает столько идей, ставит столько проблем, что человеку с честолюбием, ищущему себе применения, не найти поприща, где он мог бы научиться большему и вернее выбрать дорогу.

В каком положении были его денежные дела, я не знал. Не в лучшем, надо полагать, но это была одна из немногих тем, которую я считал запретной, и никогда не задавал такого рода вопросов.

Лишь иногда за этим непоколебимым мужеством сквозило – не сомнение, нет, а страдание. Огюстен со своим стоицизмом не давал себе обмолвиться ни словом. Манера держаться оставалась прежней, разум был неизменно ясен и тверд. Огюстен продолжал действовать, мыслить, решать, словно ничто его не задело; и все же что-то выдавало его, подобно тому как выдают рану алые пятна, расплывающиеся на мундире солдата. Долго я задавался вопросом, что же было уязвимого в этой натуре, словно выкованной из железа, что же могло ее затронуть; и наконец я заметил, что у Огюстена, как и у всех, есть сердце и что сердце это, при всем его мужестве, обделено и кровоточит.

Как только он сел, закинув ногу на ногу с видом человека, которому нечего сказать и который, войдя в дом, забыл, зачем пришел, я тотчас заметил, что и он тоже отнюдь не в самом радужном расположении духа.

– Вы тоже не слишком счастливы, дорогой Огюстен? – спросил я.

– Вы отгадали, – ответил он с некоторой горечью.

– Приходится поневоле, ведь вы из гордости никогда не признаетесь сами.

– Мой милый мальчик, – проговорил он в своей несколько отеческой манере, с которой не расставался и которая придавала своеобразную приятность суховатому тону его наставлений, – вопрос не в том, чтобы знать, счастлив ты или нет, а в том, чтобы знать, все ли ты сделал, чтобы добиться счастья. Порядочный человек, бесспорно, заслуживает счастья, но не всегда вправе жаловаться, если еще не достиг его. Счастье – дело времени, удачного момента, везения. Есть много поводов для страдания; одни страдают оттого, что впали в заблуждение, другие – по нетерпеливости. Простите эту нескромность, мне, наверное, просто не хватает терпения дождаться.

– Терпения дождаться? Но чего именно? Не слишком нескромен мой вопрос?

– Дождаться, когда кончится мое одиночество, – отвечал он с необычным волнением, – потому что не хочу, чтобы мое имя, если я когда-нибудь создам себе какое-то имя, всего лишь увенчало мой эгоизм; слишком жалкий это итог.

Потом он прибавил:

– Не стоит говорить сейчас об этих вещах, еще рано. Вы будете первый, кому я скажу, когда настанет время.

– Не стоит тут сидеть, – сказал он через минуту, – здесь веет поражением. От этого не то что скучно, а как-то тянет предаться на волю случая.

Мы вышли вместе, и по дороге я поведал ему об особых причинах, которые вызвали мою усталость и упадок духа. Мои письма еще прежде подсказали ему, в чем дело, и все окончательно прояснилось, когда он встретился с госпожой де Ньевр. Таким образом, мне не составило труда объяснить всю сложность положения, которую он сознавал не хуже меня, и смятение души, силу и слабость которой он успел измерить со всей точностью.

– Вот уже четыре года, как я знаю, что вы влюблены, – сказал он в ответ на первые же мои признания.

– Четыре года? – повторил я. – Но ведь тогда я не знал еще госпожу де Ньевр.

– Друг мой, – сказал он, – помните день, когда я застал вас в слезах над несчастьями Ганнибала? Так вот, вначале ваши слезы меня удивили, мне не верилось, что школьное сочинение может до такой степени взволновать чью-то душу. Но потом мне пришло на ум, что между вашим волнением и Ганнибалом нет никакой связи; так что при первых же ваших письмах я сказал себе: так и есть, и, едва увидев госпожу де Ньевр, понял остальное.

Что касается моего поведения, он полагал, что управлять им нелегко, но возможно. Так же как и Оливье, он советовал мне начать лечение, но исходил при этом из совсем иных посылок и предлагал средства, которые считал единственно достойными меня.

Мы расстались, изрядно покружив по набережным Сены. Близился вечер. Снова один, я в неурочный час очутился посреди Парижа, у меня не оставалось более ни цели, ни привычек, ни уз, ни обязанностей, и в тревоге я твердил про себя: «Что буду я делать нынче вечером? Что делать мне завтра?» Я совсем забыл, что вот уже много месяцев – всю эту зиму – проводил большую часть временя наедине с собой. Мне вдруг показалось, что прежде во мне существовал кто-то еще я этот кто-то был наделен способностью действовать, а теперь он покинул меня, и больше некому помочь мне справиться с собственной жизнью, которая будет давить меня своей пустотой и праздностью. Мне даже в голову не пришло вернуться домой, и при одной мысли о том, чтобы снова засесть за книги, мне стало бы худо от отвращения.

Я вспомнил, что Оливье сейчас должен быть в театре. Мне известно было и в каком именно, и с кем. Преодолевать очередной приступ малодушия было уже незачем, а потому я нанял фиакр и велел везти себя в этот театр. Я взял кресло в глубине партера, надеясь, что оттуда смогу высмотреть Оливье, оставшись незамеченным. Однако ни в одной из боковых лож его не было. Из этого я заключил, что он либо изменил намерение, либо находится надо мною, в той части зала, которая не попадала в мое поле зрения. Так и не удовлетворив этой нескромной и странной прихоти – исподволь понаблюдать за другом, занятым интрижкою, – я спросил себя, что делать мне в подобном месте. Тем не менее я остался, и мне было бы нелегко объяснить из-за чего: беспорядок у меня в мыслях усугубился горем, неприкаянностью, безволием и нечистым любопытством. Взгляд мой блуждал по всем ложам, заполненным женщинами; если смотреть снизу, эти ложи сливались в сплошную дразнящую выставку женской плоти: почти не прикрытые корсажем груди и обнаженные руки в чрезвычайно коротких перчатках. Я разглядывал волосы, цвет лица, глаза, улыбки, ища убедительных сопоставлений, которые могли бы повредить образу Мадлен, во всем совершенстве запечатлевшемуся у меня в памяти. Мною владел один-единственный помысел, отчаянное стремление уйти от этого образа, неотвязно преследующего меня и не имеющего себе равных. Я намеренно принижал его и осквернял, надеясь сделать недостойным ее самой и, загрязнив, избавиться от него. По окончании спектакля, проходя под портиком, я услышал в толпе голос Оливье. Он прошел совсем близко, но меня не увидел. Я едва успел заметить элегантную, с горделивой осанкой особу, которую он сопровождал. Мы вернулись домой в одно и то же время, и я не успел еще переодеться, когда он появился на пороге моей комнаты.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: