Когда мы подходили к Вильнёву, я показал на видневшуюся вдали белесую дорогу, которая выходит из селения и расстилается по прямой до самого горизонта.

– Вот дорога в Ормессон, – сказал я Мадлен. Слова «Ормессон», казалось, пробудило в ней какие-то полузабытые воспоминания; она внимательно поглядела на длинную полосу, обсаженную вязами, которые под напором ветров с моря все клонились в одну сторону; далеко впереди на дороге виднелись повозки, одни возвращались в Вильнёв, другие покидали его.

– В этот раз, – заметила Мадлен, – вы поедете в Ормессон не один.

– Разве оттого я стану счастливее? – отвечал я. – Разве оттого мне будет легче уверить себя в том, что мне не о чем сожалеть? Где сыщу я то, что оставляю здесь?

Тогда Мадлен взяла меня под руку движением, выражавшим, казалось, полнейшее доверие, и произнесла одну-единственную фразу:

– Друг мой, вы неблагодарны.

Мы выехали из Осиновой Рощи в середине ноября: утро было холодное, земля вся в белом инее. Экипажи проехали по главной улице Вильнёва через все селение, точно так же как и в первый мой отъезд. И я глядел поочередно то на удалявшиеся поля, то на правдивое лицо Мадлен, сидевшей напротив меня.

12

Мои счастливые дни миновали; по окончании нашей недолгой идиллии меня снова одолели тревоги. Едва Мадлен и господин де Ньевр устроились в особнячке, который должен был служить им пристанищем в Париже, как они начали принимать, и в нашу общую жизнь вторглась светская суета.

– Для чужих я дома раз в неделю, – сказала мне Мадлен. – Но для вас я всегда дома. На будущей неделе у нас бал, вы будете?

– Бал!.. Меня это отнюдь не соблазняет.

– Почему? Вы боитесь света?

– Как злейшего врага.

– А я? – заметила она. – Неужто, по-вашему, я пылко люблю его?

– Хорошо. Вы подаете мне пример, и я повинуюсь.

В назначенный вечер я приехал слишком рано. Гостей было еще очень немного, все они расположились вокруг Мадлен у камина в первой гостиной. Когда Мадлен услышала мое имя, она шагнула мне навстречу в порыве дружбы, который ничуть не старалась подавить; это движение отделило ее от всех окружающих и показало во весь рост, с головы до ног, словно неожиданно возникший образ, исполненный всех соблазнов. Впервые видел я ее такою, в блистательном и нескромном бальном наряде. Я почувствовал, что изменился в лице и что глаза мои, вместо того чтобы ответить на ее кроткий взгляд, неловко задержались на бриллиантовой броши, сверкавшей у нее на корсаже. Мгновение мы не двигаясь стояли друг перед другом, она была озадачена, я крайне растерян. Никто из присутствующих не заметил, разумеется, этого мгновенного и безмолвного обмена впечатлениями, но он, по-моему, открыл и ей, и мне, что оба мы одинаково задеты в своей щепетильной стыдливости. Мадлен чуть покраснела, плечи ее как будто вздрогнули, словно ей вдруг стало холодно; затем, оборвав на середине незначащую фразу, она подошла к своему креслу, сняла со спинки кружевной шарф и с величайшей естественностью закуталась в него. Этот простой жест мог означать многое, но мне хотелось видеть в нем лишь бесхитростный порыв доброты и снисхождения, который придал Мадлен еще больше пленительности и под впечатлением которого я оставался весь вечер. Да и сама Мадлен некоторое время испытывала неловкость. Я знал ее теперь слишком хорошо, чтобы ошибиться на этот счет. Ваза два-три я перехватывал взгляд, который она бросала на меня без видимой причины, словно все еще была во власти какого-то неотвязного ощущения; но затем долг гостеприимства вернул ей понемногу уверенность в себе. Бальная суета оказала на меня и на нее противоположное действие: она сделалась вполне непринужденна, даже весела; я же все более мрачнел по мере того, как она становилась оживленнее, и ощущал возрастающее смятение по мере того, как мне открывалась ее внешняя прелесть, превращая существо почти неземное всего лишь в женщину, пусть совершенной красоты.

Она была необыкновенно хороша, и мысль о том, что множество глаз видят это не хуже моих, не замедлила растравить мне сердце. До того времени чувство, которое питал я к Мадлен, чудом избегало ядовитых уколов. «Ну вот, – сказал я себе, – новое мучение!» Я полагал, что уже изведал любовное малодушие во всех его видах. Но теперь обнаружилось, что любви моей не хватало завершенности; ей было чуждо одно из главных свойств этого чувства, не самое опасное, но самое низкое.

Я увидел, что вокруг Мадлен образовался оживленный кружок, и подошел ближе. Я расслышал слова, которые обожгли меня огнем; я ревновал.

В ревности не сознаются; я, однако же, не стану отрекаться от такого рода ощущений. Из любого унижения должно извлечь урок, и унижение, которое я в тот миг изведал, открыло мне немало истин; оно могло бы напомнить мне, если бы я вдруг забыл, что любовь эта, восторженная, несбыточная, безысходная, немного напыщенная и весьма склонная к горделивому самолюбованию, не столь уж значительно возвышается над уровнем обычных страстей, что она не хуже их и не лучше, и единственная черта, которая с виду отличает ее от них, – несколько большая степень недосягаемости. Чуть больше возможностей – и ей неминуемо пришлось бы сойти с пьедестала, на который ее вознесла гордыня; в нашем мире есть немало вещей, превосходство которых зиждется на их неразумности либо незавершенности, и любовь моя была из их числа, а потому, как знать, что сталось бы с нею, будь она более рассудительной или менее безответной?

– Вы не танцуете, я вижу, – сказала Мадлен чуть позже, когда в очередной раз я оказался поблизости от нее, что случалось часто, хотя и не по моей воле.

– Нет, и не буду, – отвечал я.

Даже со мною? – спросила она с некоторым удивлением.

– Даже с вами.

– Как угодно, – сказала Мадлен, отвечая холодным взглядом на мою хмурую мину.

За весь вечер я не обменялся с нею ни единым словом и не подходил близко, хотя старался по возможности не терять ее из виду.

Оливье приехал лишь после полуночи. Я стоял подле Жюли, которая больше не танцевала, да и вначале танцевала с крайней неохотой, и беседовал с нею, когда он вошел, спокойный, непринужденный, с улыбкой на устах, вооружившись тем прямо направленным взглядом, которым он прикрывался, словно выставленной вперед шпагой, всякий раз, когда оказывался среди незнакомых лиц, особенно женских. Он подошел к Мадлен, пожал ей руку. Я слышал, как он извинился за столь позднее появление; затем он обошел гостиную, поклонился двум-трем женщинам, с которыми был знаком, подошел к Жюли и, с бесцеремонностью родственника опустившись в кресло рядом с нею, проговорил:

– Мадлен одета к лицу… И ты тоже одета к лицу, милая Жюли, – прибавил он, не оглядев даже ее наряда, и тем же устало-скучающим тоном продолжал: – Только вот из-за этих розовых бантов ты выглядишь смуглее, чем следует.

Жюли не шевельнулась. Вначале она как будто не слышала, потом медленно перевела на кузена матовую эмаль своих иссиня-черных глаз и на несколько мгновений задержала на нем испытующий взгляд, способный пересилить даже постоянную невозмутимость Оливье.

– Не угодно ли вам проводить меня к сестре? – сказала она мне, вставая.

Я исполнил ее желание и тотчас поспешил вернуться к Оливье.

– Ты обидел Жюли, – сказал я.

– Может быть, но Жюли меня раздражает.

И он повернулся ко мне спиной, чтобы положить конец расспросам.

У меня хватило мужества – впрочем, было ли это мужеством? – остаться на балу до самого конца. Я испытывал потребность еще раз увидеть Мадлен почти с глазу на глаз, чтобы острее ощутить, что она моя, когда уйдут все эти люди, с которыми мне приходилось как бы делить ее. Я уговорил Оливье подождать меня, ссылаясь, впрочем, на то, что ему следует загладить поздний приход. Удачный или неудачный, этот последний аргумент, казалось, подействовал, хотя и не обманул Оливье. Сейчас мы переживали один из тех периодов обоюдной скрытности, которые придавали нашей дружбе, при всей неизменной ее проницательности, на редкость неровный и капризный характер. Со времени нашего отъезда в Осиновую Рощу, и особенно со времени возвращения в Париж, Оливье, казалось, решил снять опеку с моих действий независимо от того, что думал он о моем поведении. Был четвертый или пятый час утра. Мы оба словно потеряли счет времени, засидевшись в малой гостиной, где еще оставалось несколько завзятых игроков. Когда же, не слыша никаких звуков из большой гостиной, мы наконец вышли туда, там уже не было ни музыкантов, ни танцующих, – никого. Только госпожа де Ньевр сидела в глубине огромной пустой залы, оживленно беседуя с Жюли, которая кошечкой свернулась в креслах. Наше появление в безлюдной гостиной в такой час и после столь долгой и столь бессмысленно проведенной ночи вызвало у Мадлен возглас удивления. Она была утомлена. Усталость лежала синевой вокруг ее милых глаз и придавала им особый блеск, остающийся обычно после допоздна затянувшихся празднеств. Господин де Ньевр еще сидел за карточным столом, так же как и господин д'Орсель. С Мадлен не было никого, кроме Жюли, со мною – никого, кроме Оливье, которого я держал под руку. Свечи угасали. Красноватый полумрак рассеивался из-под люстры, превращался в полосу светящегося тумана, состоящего из невесомой ароматной пыли и неосязаемой бальной духоты. На мебели, на коврах лежали лепестки цветов, распавшиеся букеты, забытые веера и бальные книжечки, куда только что записывали кадрили. Со двора выезжали последние экипажи, я слышал, как щелкали, поднимаясь, подножки и с сухим стуком опускались стекла.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: