Мадлен спала полулежа. Пальцы ее руки, расслабившись и чуть разжавшись, выскользнули из пальцев графа. В позе была непринужденность, которую придает сон. Зной, сгустившийся под навесом, окрасил щеки чуть живее обычного, губы немного раздвинулись, приоткрыв моему взгляду белизну зубов, блестящих, словно края перламутровой раковины. Никто, кроме меня, не видел этой пленительной картины. Жюли, погруженная в какие-то смутные мечтания, не сводила пристальных глаз с большого парусника, который уже набирал скорость. Тогда я заставил себя закрыть глаза, я хотел не смотреть более, я чистосердечно постарался забыть. Я встал, перешел на носовую часть, сел там на самом солнцепеке, прислонившись к обжигающему бушприту; и все-таки, помимо воли, взгляд мой возвращался туда, где спала Мадлен в легком облаке муслина, откинувшись па грубую парусину, заменявшую ей ковер. Что чувствовал я? Восторг, муку? Еще труднее сказать, желал ли я чего-то еще или мне довольно было этого невинного и прелестного видения, которое одновременно и влекло все мои чувства, и сдерживало их. Ни за что на свете не сделал бы я малейшего движения, которое могло бы разрушить очарование. Не знаю, сколько времени простоял я там как завороженный – может быть, несколько часов, может быть, лишь несколько минут; но я успел поразмыслить о многом – настолько, насколько способен на размышления ум, когда он не в ладу с сердцем, совершенно утратившим спокойствие.
Когда мои спутники проснулись, они застали меня за созерцанием кильватерной струи.
– Славная погода! – сказала Мадлен с сияющим лицом счастливой женщины.
– Да, того и гляди позабудешь обо всем на свете, – прибавил Оливье. – Что ж, это было бы недурно.
– Неужто и у вас есть заботы? – спросил, улыбаясь, господин де Ньевр.
– Как знать! – отвечал Оливье.
Ветер так и не поднялся. Мертвый штиль заставил нас простоять на рейде до самых сумерек. К семи часам, когда над берегом показалась полная луна, совершенно круглая и алевшая из-под дымки теплого тумана, рыбакам, так и не дождавшимся ветра, пришлось взяться за весла. Когда я был молод, мне не раз приходило в голову описать на бумаге то, о чем я сейчас рассказываю, – воспеть, как тогда говорили. В ту пору я полагал, что существует один лишь язык, который в состоянии достойно запечатлеть то невыразимое, что, как мне казалось, было в подобных воспоминаниях. Теперь, когда я нашел мою историю в книгах других авторов, иным их которых суждено бессмертие, что мне сказать? Мы вернулись при свете звезд, под плеск весел, и мне казалось, что гребли гребцы Эльвиры.
То было прощание с летом; вскоре наступила нора первых туманов, потом пошли дожди, предупреждая, что близятся холода. Наступил день, когда солнце, так щедро нас одарившее, не показалось совсем, и я знал, что теперь оно будет появляться лишь изредка и светить бледным светом, знаменуя, что власть его на исходе; и этот первый бессолнечный день был как печальное предвестие, от которого у меня сжалось сердце.
В тот же день, словно напоминание об отъезде услышал не я один, Мадлен сказала мне:
– Пора подумать о вещах серьезных. Птицы улетели месяц назад, и раз уж мы так славно подражали им в беззаботности, последуем их примеру, право. Осень подходит к концу, нора в Париж.
– Уже? – проговорил я с невольной горечью.
Она оборвала разговор, словно в моем голосе ей впервые послышалось что-то необычное.
Вечером мне показалось, что она не так весела, как обыкновенно, и приглядывается ко мне не без пристальности, нимало, впрочем, не показывая вида. Эти признаки – возможно, незначительные, но при всем том достаточно тревожные – заставили меня соответственно изменить поведение. Все последующие дни я следил за собой с еще большей тщательностью и имел радость возвратить себе доверие Мадлен и душевный покой.
Остаток времени до отъезда я провел, собирая воедино и приводя в порядок на будущее все летние и осенние впечатления, смутно теснившиеся у меня в памяти. Я словно компоновал их в картину, отбирая все лучшее и самое долговечное. Если не считать последнего облачка, то при воспоминании о недавних днях, уже отступавших в прошлое, казалось, что при всех бесчисленных горестях ни малейшая тень не омрачала их более. Все то же безмятежное и самозабвенное обожание освещало их негаснущим светом.
Как-то раз, когда я бродил но извилистым аллеям парка, занятый своими воспоминаниями, меня увидела Мадлен. За нею шла Жюли с огромной охапкой хризантем в руках – она нарезала их для ваз в гостиной. Нас разделяла негустая купа лавровых деревьев.
– Вы сочиняете сонет? – сказала Мадлен, разглядев меня между деревьями и окликнув.
– Сонет? – повторил я. – Но почему? Разве я способен сочинять стихи?
– О еще бы; – отвечала она, засмеявшись коротким смешком, который прозвенел среди гулких стволов трелью малиновки.
Я повернул назад и последовал за нею по боковой дорожке, все так же отделенный от своей собеседницы стволами деревьев.
– Оливье – болтун! – крикнул я.
– Вовсе он не болтун, – отвечала Мадлен. – Он правильно сделал, что сказал мне, не то подумала бы, будто вы томитесь безнадежной страстью, а теперь я знаю, что вас занимает – рифмы, – закончила она, особенно выделив последнее слово, прозвучавшее издали веселым вызовом.
День отъезда приближался, а я все никак не мог свыкнуться с этим. Париж пугал меня более, чем когда-либо. Мадлен должна была приехать туда. Я буду видеться с нею, но какой ценой? При постоянном общении с нею мне не грозила опасность поддаться малодушию или по крайней мере пасть так низко, как это случилось до отъезда; но, избежав одной опасности, я подвергался такому множеству других! Эти два месяца мы жили особенной жизнью, беспечной и свободной, чуждой шума и возвышенной, насыщенной столь непрерывными и столь разнообразными впечатлениями, исполненной воспоминаний и страстей; она была воспроизведением моих давних привычек, возвращением к истокам, но при этом ее обновляли ощущения другого возраста – короче, то были два месяца сновидений, и, весь в их власти, я более чем когда-либо забывал о действительности и боялся перемен. Четыре года назад я покидал Осиновую Рощу в первый раз; вы помните, быть может, какой муки мне это стоило. И все, что перечувствовал я, когда впервые прощался с тем, что любил, оживало снова и в том же самом месте, в ту же пору года, что тогда, при почти полном сходстве внешних условий; но теперь к прежним чувствам прибавлялись новые, и от этого мне было больно совсем особой болью.
Я предложил в день перед отъездом отправиться на прогулку; никто не возражал. То была последняя наша прогулка, и хотя будущее было мне темно, я предчувствовал, сам не знаю почему, что дороги моего селения никогда более не увидят всех нас вместе. Погода сулила дождь, а потому, как говорила Мадлен, закаленная провинциальным воспитанием, день как нельзя более подходил для прощальных визитов. Листья опадали, а те, что еще держались, уныло свисали с мертвой наготы ветвей порыжелыми клочьями. На равнине, пустой и хмурой, не видно было ни единой соломинки, которая напоминала бы о лете и осени, ни единой свежей травинки, которая обещала бы возврат плодоносных дней. Несколько плугов еще виднелось на полях в отдалении и от нас, и друг от друга; запряженные парою рыжих волов, они тащились медленно, словно увязая в рыхлой земле. Несмотря на расстояние, до пас доносились голоса пахарей, погонявших упряжку. Эти звуки, заунывные, исконно здешние, длились бесконечно в полнейшем безветрии серого дня. Время от времени мелкий теплый дождь опускался сверху невесомой кисейной завесой. Издали уже доносился шум моря. Мы вышли на берег. Низины были под водой; прилив почти полностью залил садик при маяке и мирно лизал подножие башни, покоившееся на крохотном острове.
Мадлен легко ступала по размокшей дороге. Каждый ее шаг выдавливал на рыхлой почве отпечаток узкого башмака с высоким каблуком. Я смотрел на этот хрупкий след, шел туда, куда он вел, – ведь было так легко отличить его от наших мужских следов. Я прикидывал, сколько времени он продержится. Мне хотелось, чтобы он остался вечным свидетельством того, что здесь была Мадлен, хотелось, чтоб он сохранился до той поры, бог весть сколь отдаленной, когда я вернусь сюда без нее; потом я думал, что он сотрется под ногой первого же прохожего, что его смоет и самый слабый дождь, и я останавливался, чтобы снова высмотреть на извилинах тропинки эту странной формы вмятину, которую та, кого я любил больше всего в жизни, оставила на земле, где я родился.