– Да, я безумец, ненадежный друг, но я в отчаянии от своей жестокости и готов у ваших ног молить о прощении…

– Но что мне прощать вам? – прервала она, немного испугавшись этой пылкой речи, нарушившей покой ее уединения.

– Мое недавнее поведение, все, что я делал и говорил с бессмысленным намерением обидеть вас.

К ней вернулось обычное спокойствие.

– Вас сбило с толку ваше воображение, ничего не было, а если и было, вина ваша так невелика, что я позабуду о ней, едва только почувствую, что сами вы о ней больше не вспоминаете. Если вы виноваты передо мною, то лишь в одном, и знаете в чем? В том, что вот уже месяц, как не показываетесь. Да, сегодня как раз месяц минул, по-моему, – сказала она, не скрывая, что считала дни, – с того вечера, как мы попрощались с вами и вы сказали: «До завтра».

– Я не пришел, это правда, но не в этом я с болью виню себя; я, как в смертном грехе, виню себя в том, что…

– Не вините ни в чем, – сказала она, властно прервав меня. – А как провели вы все это время? – продолжала она без паузы. – Что вы делали?

– Я много что, и мало; все зависит от результата.

– А что же дальше?

– Дальше – ничего, – сказал я, решив последовать ее примеру и прервать беседу там, где мне удобно.

Несколько мгновений прошло в неловком молчании; затем Мадлен заговорила снова, тоном вполне непринужденным и очень мягко:

– У вас несчастливый и трудный характер. Понять вас нелегко, помочь вам еще тяжелее. И хотелось бы подбодрить вас, поддержать, иной раз даже пожалеть, но стоит начать расспросы, и вы уходите в себя.

– Но что могу я сказать вам? Разве что одно; тот, в кого вы верите, вряд ли изумит мир и, боюсь, обманет лестные надежды друзей.

– Но почему вы полагаете, что обманете надежды тех, кто желает вам будущего, достойного вас? – продолжала Мадлен, которая, ступив на почву, казавшуюся ей более надежной, почувствовала себя вполне уверенно.

– О, по очень простой причине: я не честолюбив.

– А эти вспышки трудолюбия, такое славное пламя?

– Оно полыхает какое-то время, горит очень жарко, но быстро гаснет. Все это продлится еще несколько лет, а затем, когда иллюзии рассеются и молодость пройдет, я увижу ясно, что настало время, когда нельзя долее обманывать себя и других. Тогда я заживу той жизнью, которая одна только и подходит мне – приятной жизнью дилетанта где-нибудь в глухом провинциальном углу, где меня не достанут ни соблазны Парижа, ни сожаления о нем. Моя духовная жизнь сведется к восхищению чужим гением или талантом, и этого с избытком довольно, чтобы занять досуги человека, который ни на что не претендует, но не лишен разума.

– То, что вы говорите, ни с чем не сообразно, – возразила с пылкостью Мадлен, – вам доставляет удовольствие мучить тех, кто вас ценит. Это неправда.

– Чистейшая правда, клянусь вам. Я говорил вам не так давно, что во мне теплится стремление – не завоевать себе имя, нет, в этом я не вижу смысла – а созидать, ибо лишь созидание, на мой взгляд, может оправдать нашу жалкую жизнь. Я говорил об этом и попытаюсь сделать что могу; но, заметьте, не ради своего мужского достоинства, удовольствия или тщеславия, не во имя человечества или самого себя, а только для того, чтобы освободить мозг от лишней обузы.

Она улыбнулась этому причудливому и грубоватому объяснению явления, достаточно возвышенного.

– Что за странный вы человек с вашими парадоксами! Вы все подвергаете анализу, и такому придирчивому, что меняется и смысл слов, и значение понятий. Я тешилась мыслью, что достоинствами ума вы превосходите многих других, да и вообще лучше во многих отношениях. Я полагала, что человек вы несколько слабовольный, но вам даровано какое-то своеобразное вдохновение. Вы же признаетесь, что воли у вас нет совсем, а вдохновение превращаете в способ изгнания злых духов.

– Называйте вещи как вам угодно, – сказал я и попросил ее переменить тему разговора.

Переменить тему было невозможно; нужно было вернуться к исходной точке либо продолжать. Она решила, по-видимому, что вернее будет обратиться к моему разуму. Я выслушал ее не прерывая и ограничился в ответ классическим вопросом всех отчаявшихся: «Чего ради?»

– Вы говорите сейчас точь-в-точь как Оливье, – заметила Мадлен, – а ведь нет двух людей, более несходных меж собою, чем вы и он.

– Вы так думаете? – сказал я, глядя на нее со всей пылкостью, чтобы снова завладеть положением: – Вы думаете, мы и впрямь так уж различны? Я, напротив, думаю, что мы очень схожи. Оба мы повинуемся слепо и исключительно тому, что влечет нас. А влечет нас обоих то, что не дается в руки, не существует в природе либо запретно. И вот хоть пути наши как будто противоположны, мы когда-нибудь сойдемся на одном и том же перекрестке, без надежд и без семьи, – прибавил я, заменив словом «семья» другое слово, еще более прозрачное, которое вертелось у меня на языке.

Мадлен сидела, не поднимая глаз от вышивания, которое рассеянно царапала иглой. Она совершенно переменилась в лице, в манере держаться, выражение ее, снова покорное и безоружное, растрогало меня настолько, что я позабыл о безрассудной цели своего визита.

– Как бы вам объяснить, – начала она не совсем уверенным голосом. – Говорят… и я верю… – она колебалась, подыскивая слова, – в жизни каждого человека бывает трудное время, когда сомневаешься в себе самом… а то в других. И тут самое главное – разрешить сомнения, разгадать себя. Сердце иной раз испытывает потребность сказать: я хочу!.. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что нет, потому что со мною так уже было однажды, – ее колебание стало еще заметнее, когда она произносила эти слова, напоминавшие нам обоим историю ее замужества. – Говорят, одна маркиза в начале нашего века утверждала, что если очень захотеть, можно воспротивиться смерти. Сама она, верно, поддалась ей просто по рассеянности. И то же самое можно сказать о многом другом, что будто бы неподвластно воле. Быть может, чтобы добиться счастья – самое главное напрячь волю и заставить себя быть счастливым?

– Услышь вас господь, милая Мадлен! – воскликнул я, называя ее именем, которого не произносил вот уже три года.

И при этих словах, выдававших чувство, с которым я не мог совладать, я встал с кресел. Движение мое было таким непроизвольным, таким неожиданным, оно придало такую пылкость интонации, которая и сама по себе обо всем говорила, что Мадлен побледнела, словно сердце у нее сжалось. И мне послышался как будто сдавленный стон отчаяния, но она, сжав губы, не дала ему вырваться из груди.

Я часто спрашивал себя, что было бы, если бы я захотел избавиться от слишком тяжкого бремени, под которым изнемогал, и со всею простотой сказал бы Мадлен, что люблю ее, словно Мадлен по долгу дружбы могла снисходительно выслушать признания, обращенные к госпоже де Ньевр. Я мысленно репетировал это нелегкое объяснение. Предполагалось, что Мадлен будет одна и захочет меня выслушать, а произойдет это при обстоятельствах, исключающих какую бы то ни было опасность. Тогда я начал бы разговор и без прелюдий, без прикрас, без уверток, без пышных слов, со всей безыскусностью, как вверяются самому близкому другу юности, рассказал бы ей историю чувства, которое родилось из детской дружбы, нежданно перешедшей в любовь. Я объяснил бы, как незаметно и мало-помалу совершались во мне переходы от равнодушия к влечению, от боязни к восторгу, от тоски в ее отсутствие к потребности не расставаться с нею более, от предчувствия, что скоро я утрачу ее, к уверенности, что я ее боготворю, от попечений о ее спокойствии ко лжи, и, наконец, от необходимости хранить вечное молчание к неодолимой потребности во всем признаться и молить о прощении. Я сказал бы ей, что противился чувству, боролся, немало страдал; лучшей порукой тому было мое поведение. Я не стал бы ничего преувеличивать, напротив, смягчил бы картину своих страданий, чтобы вернее убедить ее в том, что говорю вполне искренно и взвешиваю каждое слово. Короче, я сказал бы ей, что люблю без надежды – иными словами, что надеюсь лишь на то, что она простит мне малодушие, которое само служит себе карой, и проявит сострадание к недугу, которому нет исцеления.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: