Я так глубоко верил в доброту Мадлен, что мысль о подобном признании казалась мне даже естественной, особенно в сравнении с безумными или преступными мыслями, обступавшими меня со всех сторон. Я представлял себе, что Мадлен огорчится, что ей станет больно – по крайней мере мне хотелось, чтобы так было, – но она выслушает меня без гнева, сострадая, как должен сострадать друг, когда бессилен утешить, но из снисходительности и душевного благородства жалеет того, кто неисцелим в своем недуге. И странное дело, при мысли о том, что тайна моя откроется, я больше не испытывал ни малейшего смущения, хотя прежде эта мысль так пугала меня. Мне нелегко было бы объяснить вам, как при всем своем малодушии, в котором вы уже успели убедиться, я оказался способен на столь дерзкую затею; но испытания, через которые я прошел, закалили меня. Теперь в присутствии Мадлен я не дрожал более, по крайней мере не дрожал от робости, как некогда, и казалось, стоит мне отважно ринуться навстречу истине – всем моим колебаниям придет конец.

На какое-то мгновение меня охватила мучительная тревога, и мысль о том, чтобы высказать все до конца, снова возникла в моем сознании, искушая сильнее и непреодолимее, чем когда-либо. Я вспомнил вдруг, зачем пришел. Я подумал, что подобная возможность едва ли представится еще раз. Мы были одни. Волею случая обстоятельства складывались в точности так, как я хотел. Наполовину я уже признался. Оба мы дошли до той степени волнения, которая позволяла мне решиться на многое, а ей – все выслушать. Мне осталось произнести одно только слово, чтобы избавиться от пытки молчанием, которое железным обручем сдавливало мне горло всякий раз, когда я думал о Мадлен. Мне нужно было только найти фразу, первую фразу; я был совершенно уверен в себе, по крайней мере мне так казалось: более того, у меня было ощущение, что лицо мое почти совсем не выдает внутреннего смятения, меня охватившего. Итак, я хотел было начать, когда, чтобы окончательно собраться с духом, перевел глаза на Мадлен.

Она сидела не двигаясь, в покорной позе, которую я вам описал; вышиванье она выронила, руки лежали одна поверх другой, и усилием воли ей удалось унять немного их дрожь, но и вся она чуть-чуть дрожала, как от холода, и была бледна так, что больно было смотреть, щеки белей полотна, и в широко открытых глазах, смотревших на меня с лучистой пристальностью, стояли слезы. Во взгляде ее, блестящем и кротком, влажном от слез, читались и упрек, и нежность, и невыразимая проницательность. Можно было подумать, что она не столько потрясена признанием, в котором уже не было надобности, сколько напугана моим бесполезным пылом. И если бы она была в состоянии вымолвить слово в такую минуту, когда всеми силами своей нежности и гордости молила меня или приказывала мне молчать, она могла бы сказать лишь одно, то, что и сам я знал слишком хорошо: что все уже сказано и я поступаю трусливо и низко! Но она сидела не шевелясь, неподвижная, безмолвная, сжав губы, не сводя с меня глаз, по щекам струились слезы и она была возвышенно прекрасна в своей тревоге, боли и стойкости.

– Мадлен, – вскричал я, упав перед ней на колени, – Мадлен, простите меня…

Но она в свой черед поднялась с кресел движением, которого я ввек не забуду, столько в нем было оскорбленного женского достоинства; затем пошла к двери, и когда я, не вставая с колен, подался к ней, пытаясь остановить ее, ища слов, которые не показались бы обидными, чтобы хоть на прощание сказать ей, что она ангел доброты и заботливости, чтобы поблагодарить за то, что она избавила меня от унижения, предотвратив безумства, на которые я был способен, – она взглянула на меня с выражением, в котором были жалость, прощение и твердость, усугубившие во мне чувство вины, затем подняла руку, словно хотела на расстоянии приложить ее к моим губам, и, приказав мне знаком молчать, вышла.

13

На протяжении многих дней – да что там дней, месяцев! – образ Мадлен, с ее обидой, с ее бесконечной тревогой, преследовал меня неотступным угрызением совести, и за свою вину я расплатился жестокой душевной мукой. Мне беспрестанно виделись слезы, пролитые из-за моего безрассудства, и мысленно я повергался ниц, растерянный и покорный, перед властной нежностью движения, которым она повелела мне никогда более не давать воли неосторожной откровенности, чуть было не причинившей ей столько горя. Я стыдился себя. Свою безумную и преступную затею я искупил искренним раскаянием. Низменная гордость, побудившая меня восстать против Мадлен и пойти наперекор собственной любви, пагубное искушение видеть врага в той, кого я боготворил, кто была само великодушие, сама незлобивость; обиды, мятежные порывы больного сердца, раздвоенность омраченного духа, – все, чем этот опасный кризис замутил, если так можно выразиться, самые чистые мои чувства, все рассеялось, как по манию волшебного жезла. Меня не страшили более мысли о том, что придется признать себя побежденным, убедиться в своем унижении, ощутить, что демона, которым я был одержим, снова попирает женская стопа.

Мадлен при первой же нашей встрече – а я принудил себя увидеться с нею незамедлительно – нашла во мне перемену, которая тотчас ее успокоила. Мне не стоило труда доказать, что возвращаюсь я с намерением во всем покориться ее воле; она поняла это по первому взгляду, которым мы обменялись. Она выждала еще немного, чтобы удостовериться в твердости моего намерения, и как только убедилась, что держусь я стойко и справляюсь с испытаниями не из легких, тотчас покинула оборонительные позиции и, казалось, обо всем позабыла, а из всех способов простить меня этот был самым милосердным и единственным, который был ей позволен.

Некоторое время спустя, когда всякая опасность миновала и мы оба вновь обрели спокойствие, мне показалось, что я не совершу особой оплошности, заговорив о раскаянии, которое испытывал постоянно, и я обратился к ней с такими словами: «Я причинил вам немало горя и теперь искупаю вину!» – «Полно, – прервала она, – не нужно об этом; лишь бы вы излечились, а я вам буду помогать».

С этого дня Мадлен, казалось, позабыла о себе и была занята только мною. Без тени страха, с самоотверженным милосердием терпела она мое общество, приглядывала за мной, помогала безотказным своим вниманием. Она изобретала способы развлечь меня, развеселить, приохотить к серьезным занятиям и на них сосредоточить. Можно было подумать, что она считает себя наполовину в ответе за чувство, которое вызвала, что она добровольно возложила на себя долг, который велит ей примириться с этим чувством, а главное – заставляет неустанно искать ему исцеления. Всегда спокойная, сдержанная, исполненная решимости среди опасностей, которым противостояло ее неизменное самообладание, она подбадривала меня в этом поединке с самим собой, и когда бывала довольна, то есть когда мне удавалось особенно туго зажать сердце в тиски, чтобы заставить биться ровнее, наградой мне были слова участия, от которых у меня слезы подступали к глазам, либо слова утешения, от которых я горел огнем.

Так жила она среди пламени, неподвластная опасности, словно в броне невинности и чистоты, которая делала ее неуязвимой, защищая от жара моих чувств и от возможных подозрений света.

Ничто не могло быть сладостнее, мучительнее и опаснее, чем это странное сообщничество, заставлявшее Мадлен тратить силы в тщетных попытках вернуть мне здоровье. Так продолжалось много месяцев, может быть, год – мне трудно сказать в точности, сколько именно времени: таким смутным и неспокойным был этот период, который оставил у меня в памяти лишь неопределенное ощущение величайшего и неизбывного смятения, но не был отмечен сколько-нибудь существенными событиями.

Она собралась на воды в Германию.

– Вы ехать не должны ни в коем случае, – сказала она, – это было бы крайне неудобно и для вас, и для меня.

То был на моей памяти первый случай, когда ее озаботила собственная репутация. Неделю спустя после ее отъезда пришло письмо, исполненное удивительного ума и доброты. Я не ответил, повинуясь ее просьбе. «Я буду издали делить с вами ваше одиночество, – писала она, – настолько, насколько возможно. И во все время своего отсутствия через равные промежутки она с обычным терпением писала ко мне; так она вознаграждала меня за то, что, повинуясь ей, я остался в Париже. Она знала, что скука и одиночество – худые советчики, и хотела, чтобы, оставшись наедине с воспоминаниями, я все-таки получал бы время от времени ощутимые знаки ее присутствия.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: