Но не оставил Бог, прислал всадника во громе и молнии, и как знать, не в тот ли самый вечер, когда жизнь всего сильнее показалась страшной и бессмысленной, как затягивание смертельной болезни, когда конец отчетлив и неотвратим?
«Настоящий… настоящий… настоящий», — подсказывало сердце Мари, когда она, сколь допускали приличия, вслушивалась в вечернюю беседу старых вояк, когда отвечала на слова и взгляды, обращенные к ней, — и особенно утром, когда они встретились у беседки.
Уже именно так, с ощущением, что этот человек пробыл рядом всю жизнь и ему можно доверяться даже в собственных слабостях и сомнениях, Мари попросила Дмитрия Алексеевича сопроводить ее к Макашову; она знала, что дело — унизительное и скорее всего бесполезное, и не барышне встревать в помещичьи тяжбы, но что делать, если она одна, кругом одна, и это — долг и перед отцом, и перед общиной? Мари, неплохо для уезда воспитанная, переняла у матери, много лет в одиночку ведшей поместья, умение ладить с общиной и совершенное непочтение к тому, что соседки-подружки называли «бонтон».
Но несоблюдение мелких требований этикета, даже объясняемое волнением, может обернуться последствиями.
Мари, настроясь на спор с Макашовым, даже не успела представить как положено Дмитрия Алексеевича (Боже, для нее самой уже совершенно очевидно, что это — Рубан, полковник и кавалер, Дмитрий Алексеевич) и опомнилась тогда только, когда запела страшная Рубановская сабля…
Нет, Мари не успела испугаться — разве что когда поняла, что Дмитрий Алексеевич сейчас зарежет камергера и не миновать беды; а когда все кончилось благополучно, вдруг впервые в маленькой самостоятельной судьбе поняла, какое это счастье — когда рядом сильный и добрый человек, и сказала, подавляя желание поцеловать руку, лежащую поверх ее собственной: — Я всю жизнь мечтала о таком отце.
И услышала ответ, который не испугал и не смутил, но удивил ее.
Скоро все слова были сказаны, благословение от счастливого Криницкого получено, свадьба назначена.
Забавно и приятно было готовиться, шептаться с подружками, выписывать модисток; забавно и приятно, и все же не совсем всерьез, с каким-то смутным ощущением, что просто предстоит переезд из дома отца родного в дом к отцу настоящему.
Венчались в Криничках: храм Пресвятой Богородицы ни до, ни позже не переживал такого наплыва блестящих гостей. Шляхта собралась со всей округи — поместное и служивое дворянство, радующееся возможности разбавить летние вакации приятным событием. Конечно же, офицеры, в том числе от гвардии, и гусары, даже духовенство из ближних церквей и обителей, тешащее один из самых простительных людских грехов — любопытство.
Рубан, в полковничьем мундире со всеми регалиями, с подвитыми височками и тщательно выстриженной сединой в овсяных усах, казался моложе и привлекательнее; как знать, может быть, и затрепетала бы в сердце юной невесты женская жилка…
Но рядом шел, в ослепительном генеральском мундире, двадцятипятилетний красавец граф Александр Николаевич Кобцевич, герой с осанкой истинного вельможи.
Шел и держался в строгом соответствии с церемонией и обычаями, и ни в едином жесте самый проницательный наблюдатель (а смотрели зорко, провинция на глаз остра) не смог уловить ничего, что бросило бы тень на дружбу Рубана и Кобцевича, дружбу, скрепленную кровью.
Но есть нечто, доступное прочувствовать только двоим, когда руки их соприкасаются, то, что можно прочесть в глазах, когда встречаются взгляды.
Смолчала провинция; и только Мари догадалась, не хотела — но поняла, почему через три дня после Рубановского венчания граф решительно собрался в путь и укатил, и вскорости пришло известие, что вступил в поспешный, хотя и равный брак с фрейлиной двора, из небогатых, но знатных остзейцев.
Что было в жизни Мари, Марии Васильевны Рубан, молодой и любимой хозяйки славного поместья близ Носовки, супруги героя Отечественной войны? О, многое. Книги, гости, музыка — в доме Кобцевичей даже в отсутствии молодого барина устраивались музыкальные вечера. Необременительные хлопоты по дому, где Дмитрий Алексеевич хорошо, с проницательностью опытного командира, подобрал челядь. И муж, сильный и справедливый, муж-отец, к которому она проникалась все большим доверием и уважением.
Ночами все, в общем-то, складывалось тоже нормально — тепло и защищенность, и самоощущение любимой игрушки в сильных и опытных руках. Упругие усы нежно щекотали чувствительную кожу на шейке, маленькие соски, скользили по шелковистой ложбинке между грудей, возвращались к трепетным впадинкам над ключицами.
Мари гладила, целовала крепкие мышцы, осторожно и ласково прикасалась к шрамам и рубцам, и засыпала, прижимаясь щекой, утопая в теплой, доброй ладони.
По воскресеньям и на праздники отправлялись в церковь, и много раз в золоте и лазури угадывала Мария лик Господа — и благодарила его, искренне и невычурно, что дал Он ей все, что может пожелать женщина, добавляя — совсем уже в глубине души, — что счастье такое даровано ей незаслуженно, что маленькой и грешной ей достались дары, предназначенные иной, более достойной.
… А весной, едва подсохли дороги, прибыл Александр Кобцевич.
Не сам приехал — привезли, простреленного навылет на дуэли, вызвавшей недовольство Императора. Супруга, в тягости, не смогла покинуть Петербург, а граф не счел возможным пока там находиться.
Мари еще сумела убедить себя, что пронзительный жар и истома, волнами прокатившиеся по телу, вызваны жалостью и состраданием к бледному, исхудалому, с отросшими локонами Александру, полулежащему в подушках. И дурноту внезапную, и слабость в ногах объяснила только запахом снадобий лекаря, да случайно увиденным клочком корпии с засохшей сукровицей.
Но дело было совсем не в женских слабостях — и они оба ясно читали в глазах друг друга.
И когда, спустя три недели, рана зажила, и Кобцевич начал отдавать визиты, и приехал к ней (почему-то в отсутствие Дмитрия Алексеевича), сдерживаться не достало сил…
Еще несколько сладостных мгновений Мари что-то шептала, с восторгом и ужасом впервые ощущая, как наливается ее тело блаженно-горячим напряжением, а потом только и могла, что удерживаться на самом краешке сознания, и прижимать губы к губам и шее Александра, заглушая рвущиеся из глубины естества крики. А когда резкость и звуки мира восстановились, подумала: вот что значит стать женщиной, — и в истоме прижалась к гладкой горячей груди любимого.
На третью ночь, когда свежий, пахнущий банными травами Дмитрий Алексеевич ласкал ее с привычной нежностью, Мари тайно, стыдясь себя самой, почувствовала, что единственно приятное и значительное здесь — мысль об Александре, и в тот лишь момент нечто дрогнуло в ней, когда прихлынуло воспоминание о пережитом блаженстве.
И когда Дмитрий Алексеевич, ее муж перед Богом и людьми, Богом посланный, лучший из людей, с которыми ее сводила и когда-либо сведет судьба, уснул — Мари заплакала, впервые почти за год замужества.
Еще раз она плакала неделю спустя, в церкви, назавтра после сладостного и тревожного безумия в спальне Кобцевича, в то время, когда Дмитрий Алексеевич и старый граф ездили по дальним полям, уточняя какие-то вехи.
Плакала, потому что сейчас только со всей беспощадной ясностью осознала глубину и боль никогда, отмеренного двумя нерушимыми венчаниями.
А еще потому, что почувствовала: станет матерью ребенка, который будет носить фамилию Рубан и отчество — Дмитриевич, и не дай ему Бог догадаться, кто на самом деле его отец.
И плакала, потому что понимала — грешна, паче грешна последней деревенской покрытки, потому что ни в чем не раскаивалась и ни у кого ни за что не могла попросить прощения. Знала — право, действительно знала, а не просто верила, — что вернется Александр, сменит ненавистный Петербург на любимую Павловку — и они вновь найдут день и час, чтобы оказаться вдвоем, чтобы стиснуть друг друга в грешных, незаменимых, Судьбе угодных объятиях.