Чуть отставив вправо-вверх саблю в напряженной руке, Рубан поднялся на ступени и поддал острием Макашовский подбородок: — Ну что, великоросс, холопов твоих я пожалел — хохлы, и не виноваты; а тебя — не пожалею…
— Господин… господин… — пролепетал Макашов. — Вы не можете…
— Могу. Не будет тебе места на этой земле. И до суда — не доживешь. Все, что можешь получить — право умереть с оружием в руке. Право мужчины и дворянина — если, конечно, ты действительно дворянин…
Как звук включился — сзади заголосили бабы, сбегаясь к пораненым гайдукам, зашумели мужики, и раздался ломкий голос Мари Криницкой: — Дмитрий Алексеевич, прошу Вас, отпустите его. Прошу Вас. Вернемся…
Рубан еще секунду помедлил, с бретёрской проницательностью вглядываясь в лицо камергера, потом бросил сквозь зубы: — Бога благодари. И Ее. И знай: полковник Рубан тебе ничего больше не отпустит.
Вытер лезвие о шелковую Макашовскую рубашку — и сошел с крыльца. Подошел, чуть прихрамывая, к Мари, взглянул в благодарные и испуганные глаза и, чуть улыбаясь, подал левую руку: — Прошу в экипаж, Мария Васильевна. Я напугал Вас? Извините — погорячился.
Выехали за ворота; кучер хлестнул — и лошади резво закопытили по мягкой, еще хранящей влагу дороге.
— Не беспокойтесь, Мари, — сказал Рубан по-французски, — больше ваших косарей не тронут.
— Не беспокойтесь? Я очень опасаюсь, что Вы можете пострадать. Макашова в округе все боятся.
— Не посмеет. Слабак, — коротко бросил Дмитрий Алексеевич, умеряя рысь Гнедка, — а с гайдуками ничего не случится. Кости не рубил.
С полверсты они молчали. А потом, также по-французски, Мари сказала: — Боже мой, так счастлива была бы я с таким отцом… — И положила прекрасную руку на край экипажа.
Дмитрий Алексеевич, подав Гнедка поближе, накрыл ручку своей крепкой, в рыжеватой поросли рукою и, поймав взгляд, ответил:
— У Вас есть родной отец, Мари. А другое место в Вашем сердце и Вашей жизни я буду счастлив занять…
Еще два месяца Рубан еженедельно заезжал в Кринички, пока не уверовал окончательно в возможность счастливой перемены в жизни, пока не посватался, не получил отеческого благословения от Василия Василиевича, ничуть не скрывающего свого облегчения, и — первого, решительного и нежного поцелуя от невесты.
И вот сейчас…
Дмитрий Алексеевич вернулся в усадьбу, тщательно собрался и поскакал знакомою наизусть дорожкой, сквозь лесок, в графский дом. Кому, как не его сиятельству, крестнику и кровнику, спасенному и благодетелю, быть посаженным отцом на свадьбе?
Да, генерал моложе его на двадцать лет с небольшим; и что с того? В дружбе, равно и в любви, нет меры годам…
Рубан въехал в услужливо распахнутые ворота; у. крыльца спешился, бросил поводья конюху и взбежал по мраморным ступеням.
В гостиной чуть задержался — пройти ли к кабинету или подождать, пока мажордом вызовет; решив не дожидаться — почти по-свойски, — подошел к резной двери и троекратно постучал.
Постучал, не зная, что с этого мгновения начинается самая нелегкая часть в его бурной, но в сущности пока прямой, как штык, судьбе.
ГЛАВА 7
Дмитрий Кобцевич опустил голову на руль и замер. Очень долго, быть может, всю предыдущую жизнь он пробегал, проскакивал мимо действительной — если она и в самом деле существует такая, действительная, — оценки своих поступков. С годами, с опытом, с расширением кругозора стало понятно, что правда — не одна, что есть несколько систем взглядов, по которым один и тот же поступок оказывается подвигом или преступлением, обыденностью или чрезвычайностью, жертвой или предательством. Один и тот же. Было время, когда истиной в последней инстанции казался марксистский (или тот, который скрывался под названием марксистский) подход. Кто не с нами, тот против нас. Общее больше личного. Наше дело правое, победителей не судят. И так далее. И в этой системе жить можно было просто и легко.
Вступить в комсомол, потому что ты — как все, ты веришь и хочешь, чтобы наступило светлое будущее, когда все поровну, а значит, по справедливости. Искренне возмущаешься на собрании, когда выясняется, что в коллективе есть неправильно понимающие, которые поступают, исходя из своекорыстных интересов и ложных идеалов.
На какой-нибудь районной конференции не выдерживаешь тягомотины пережевывания одних и тех же слов, срываешься с места, режешь если не всю правду, то во всяком случае все, что успел заметить несовпадающего между словами и делами — и оказываешься членом пленума, а чуть позже — освобожденным секретарем. За принципиальность платят, и этой самой принципиальности еще и не требуют.
И скоро сам начинаешь и радоваться тому, что твое житейское начинает получаться как бы само собою, и тосковать, что искренние твои порывы и устремления вязнут и глохнут, что никто не спорит и не противоречит, но дело происходит по иным законам, почти ничего не сдвигается, только в заоблачной выси, осиянной буквами «ЦК», громыхает и произносится нечто по-прежнему эпохальное… Но задевающее и тебя, и окружение едва ли больше, чем гроза по телевизору.
Потом однажды тебя вызывают в кабинет к Первому, и парочка незнакомых, подтянутых, очень доброжелательных товарищей начинает перебирать славные вехи твоей биографии, внушая исподволь, но настойчиво, что с такими данными можно послужить по-настоящему делу партии (а заодно и решить ряд личных проблем), и сделать это можно только в рядах славных органов госбезопасности.
И Первый подтверждает, что да, сложилось такое мнение, что на укрепление важнейшего инструмента социалистического государства надо рекомендовать именно тебя, как самого достойного.
И все смотрят на тебя так требовательно и испытующе, что поневоле кажется — вот он, тот миг, когда ты должен доказать делом искренность всех предыдущих слов; так испытующе, что просто невозможно отказаться.
И не отказываешься.
Только сначала — училище, и там выясняется, что у тебя первоклассные способности и к стрельбе, и к рукопашному бою, и владение техникой тебе дается как никому… И стоит ли удивляться, что из училища попадаешь в Москву, в нерекламируемый спецотряд? Не на хлебную и беззаботную охрану священных старцев, а в ту самую команду, которой выпадают и погони, и задержания, и выслеживание своих и не своих граждан, среди которых попадаются и очень ловкие…
Спецкоманда — при Конторе, а посему политзанятий, промываний мозгов, особенно много.
Но чем больше слов и чем подкованнее «промывшики», тем верится им меньше, и чаще тянет к ребятам из шестого управления — почитать конфискат и послушать байки о закоренелых диссидентах.
На тридцатом году жизни, почти одновременно, конфискат бывший выплескивается во все журналы и на книжные разделы и появляется Машка… С Библией и скромным приданым, со страхом перед жизнью и подругой Татьяной. Появляется Вадим, которого в свое время водил а потом как-то приручился, и сдружились, и даже с орлом Рубаном выручали его из житейских передряг.
Нет, не перевербовывался ни в одну веру Кобцевич, не принял правыми абсолютно ни соцев, ни демов, ни христиан. Но их стало уже втрое больше, чем прежде, и все оказывались правы в чем-то; а самое главное — появлялось, предчувствовалось в душе рождение простого вопроса к самому себе: что дееши?
Как сейчас: зачем выследил чужую жену?
Не «права ли она», а именно — зачем выследил?
А часом раньше — зачем козырнул, принял к исполнению вроде бы естественные, логичные для слуги государства предписания, если не веришь ни в конечную правоту, ни в неправоту их? И еще — знаешь ведь, что если все сделать по плану, быстро и решительно, без малейшей утечки информации, — то все получится, но ничем хорошим в конечном итоге не обернется? Знаешь — и что? Зачем, увидев собственными глазами, что Лешка — не его дитя, не сказал Машке ни слова, и если постарался отвадить Рубана от дома — то так, чтобы ничего не стало заметным? Не смирился — но и не восстал?