– Тотачка! Тотачка, забери меня!
Теперь слово «тотачка» звучало совсем не смешно.
Виленчик рыдал так, что я еле ушла. Рассовывала разбуженным его плачем детям печенье. Пыталась всунуть и в его ручонку крошащегося ангела, но цепляющийся за меня Вилли ни ангела, ни звездочку брать не хотел.
– Забери меня, тотачка, до дому!
Прибежавшая на шум сторожиха, без всякого смущения перед детьми покрыла меня благим матом:
– На порог боле не пущу! Ишь, чего натворила, всех перебудила! Щас как инспекторша случится, и турнет за нарушение режима! Будет тебе проведование!
И рявкнула на детей хуже виденного мной в детстве жандарма:
– Спать! Кто рты не позатыкаеть, не буду на горшок пущать. В своих ссаках спать будете!
Преддверье Нового года получилось нерадостное. Уже пешком шла от приюта в сторону Пречистенки и, глотая слезы вперемешку с крошками от оставшегося в руке испеченного ангела, уговаривала себя, что ничего плохого не произошло. Новый год еще не наступил. И горечь, придавившая мое сердце этой ужасной картинкой ревущих малышей и тетки, грозящей продержать детей новогоднюю ночь в мокрых кроватках, это не знак. Просто несчастная уставшая женщина не выдержала, испугалась, что и ее «за нарушение режима», как она сказала, «турнут», и свой испуг на детях вымещать стала. Ничего, ничего. Сейчас все наладится. Малыши успокоятся и уснут. И Виленчик утром найдет под подушкой остатки печенья, и ему будет радостно.
Но сколь ни уговаривала я себя, предвкушать предстоящее новогодье не получалось. Не радовал вкусный крюшон, который сестры Голицыны сделали из клюквенного морса и какой-то особой, изготовленной бабушкой Олечки Шуваловой лимонно-имбирной настойки (у бабушки Шуваловой в отличие от Ильзы Михайловны, видимо, дореволюционный имбирь закончиться еще не успел). Не развлекали танцы под запрещенный фокстрот, когда кузены Голицыны, хозяин дома Кирюша Урусов и Юша Самарин наперебой приглашали меня. Не веселили приготовленные каждому гостю подарочки «со смыслом».
На натянутой из угла в угол комнаты веревочке висели завернутые в папиросную бумагу презенты. А дальше, как в детстве на утреннике в доме моего дяди Константина Александровича, куда меня, полукровку, раз в год на Рождество соизволяли пригласить, – платком завязывают глаза, ножницы в руки, и срезай тот подарок, что приготовила тебе судьба.
Олечке Шуваловой достался целлулоидный карапуз, и предположения о грядущем материнстве юной Олечки посыпались со всех сторон. Мишенька Раевский даже пропел красивым баритоном: «Пою тебе, о, Гименей…» Андрюша Раевский срезал пакетик с изготовленной из папье-маше маской, что вызвало живейший интерес – Андрюша учился в театральной студии Хмелева и мечтал стать артистом. В моей папиросной бумаге оказалась телега. Симпатичная такая игрушечная тележка с колесиками.
– «Я ехала домой, я думала о вас!
Тревожно мысль моя и путалась и рвалась.
Тревога сладкая моих коснулась глаз.
Ах, если б никогда я вновь не просыпалась…» – пропел Мишенька Раевский.
Но сердце отчего-то сжалось. Нелепость, конечно. Телега как телега, что в ней может быть пророческого или рокового? Просто игрушечная тележка. Где было Урусовым на всех гостей подарочков с хорошим значением набрать, вот и досталась мне тележка.
И что в ней плохого? Ничего. Тем более что главный мой подарок случился несколькими часами раньше, когда, вырвавшись из дома, ко мне в Звонарский прибежал N.N. И мы любили друг друга. И я проваливалась в него, как в счастье. И не помнила ничего, кроме теней на потолке – наших мечущихся, сливающихся, совпадающих теней. А тележка… Может, это тележка для счастья. Наполню ее всю-всю счастьем, впрягусь, как маленький мул, и потащу…
Когда часы стали бить двенадцать, мы принялись писать и сжигать свои желания – давний, принятый и у Ильзы Михайловны, и в доме Урусовых обычай. Пока бьют часы, на крохотном листочке – большой не успеет прогореть – надо написать желание, записку сжечь и, сбросив пепел в шампанское, которое принесла из дома своего англичанина Соня Бобринская, с двенадцатым ударом свое желание допить. Тогда сбудется.
В прежние годы я загадывала целый ворох желаний. Что толку. В двадцать седьмом из университета отчислили, в двадцать восьмом с работы вычистили. Что толку загадывать кучу желаний на новый тысяча девятьсот двадцать девятый? Знать бы, каким он будет! Или, если все знать, то невозможно и жить?
Нынешний мой секрет состоял в том, что теперь я не спешила загадывать все желания сразу. Всего сразу мне теперь не нужно. Мне нужно только одно. Главное, без чего совершенно неважным становится все остальное.
За те несколько мгновений, что по просторной урусовской квартире разносился гулкий бой часов, я написала, сожгла и, сбросив пепел в бокал с шампанским, выпила всего одно желание: «Я хочу быть с Ним».
Не все ли равно, «вычищена» ты или не «вычищена», машинистка ли ты, рискующая потерять свою последнюю работу, или Мэри Пикфорд! Что толку быть Мэри Пикфорд, если Его рядом нет.
После того, как меня вычистили из «ЗиФа», И.М. стала всерьез обдумывать, как получить для меня разрешение на поездку к бабушке в Берлин. Разрешение на однократный выезд давние клиенты Модеста Карловича, занимающие ныне какое-то высокое положение в Наркомате иностранных дел, смогли бы устроить.
– Уезжать тебе надо, девочка, – весь последний месяц твердила моя «больше чем соседка». – Не ждать, когда захлопнется последняя форточка, уезжать! К бабушке Тенишевой в Берлин, к тетке своей Демидовой во Флоренцию, к черту на рога – хуже не будет!
Но я знаю, что будет. Без Него мне будет хуже! Да и никогда не признававшей мою мамочку бабушке Тенишевой свалившаяся на ее голову с социалистической родины внучка вряд ли станет в радость.
Слушаю все эти дни рассуждения И.М. и улыбаюсь. И думаю о нем. О его руках, губах, щекочущих и колющихся усах – интересно, папины усы тоже щекотали маму в самый неподходящий момент?! О его спине в крапушках родинок, такой родной-родной, бесконечно привычной моим рукам спине… Мне все равно, что теперь за строй, что за век, что за страна. Но знаю – строй-век-страна, в которых нет Его, мне не подходят. Не нужны.
После новогодней ночи пешком – трамваи и автобусы давно уже не ходят – бульварами иду от Пречистенки в сторону Неглинки. От угла Петровского бульвара замерзшие ноги сами несут меня в Крапивенский.
Прижимаясь к стене церкви – не дай бог, заметят! – разглядываю ярко освещенные окна большой комнаты на третьем этаже. В Его квартире еще празднуют. Мелькают танцующие тени, кто-то целуется у окна. Снова тот киношный Лев увлек какую-то новую красотку?
Ужасно замерзнув по дороге с Пречистенки, теперь я не чувствую холода. Боюсь лишь, чтобы никто не заметил меня, прячущуюся за церковью. И вглядываюсь в те окна, за которыми сейчас Он. Вглядываюсь, словно пью незаметную глазу энергию, скрытую в самом его присутствии где-то рядом.
Еще немного, и свет в большой комнате погас. Из дверей скрытого от меня дровяным сараем подъезда вывалилась шумная компания. Возникшая на пороге Ляля не терпящим возражений тоном отдает распоряжения – кому провожать до дому какую-то там Лизаньку, кому бежать за извозчиком и сколько давать, чтоб довез до Волхонки.
Моего камейного профессора среди вывалившей на улицу компании нет.
Вжалась в церковь – только б не заметили, что я здесь! Пьяная толпа проходит мимо. Только еле стоящий на ногах мужчина, в котором я узнаю Бориса, мужа, вернее, теперь уже вдовца белокурой Веры, сделав несколько шагов, оборачивается. Смотрит на слившуюся с метелью и с церковью меня, и еле выговаривает:
– Вы ангел?!
Одолженный у И.М. белый вязаный палантин, наверное, кажется ему крыльями. Спрашивает и, не дожидаясь ответа, машет рукой. Бредет дальше. Вскоре шум в конце бульвара стихает, мадам шествует мимо меня обратно к дому и скрывается в подъезде.
Окна большой комнаты гаснут. И я, шмыгнув в притаившуюся за подъездом арочку, попадаю в крохотный, заваленный мусором, коробками и рванью дворик, по запущенному виду которого трудно предположить, что он находится в центре столицы. Забытый цивилизацией Конотоп – не больше.