Хотел было Иван податься из дома, да Хурхом отговорил: «С голодухи помрешь. Вон Тимоша куда какой ловкач, а и тот после зимы едва ноги волочит? Голод не тетка».
Чуть забылся Иван, петухи заголосили. Рассветная муть за окном. Спустил Иван босые ноги на половик, застегнул до последней пуговицы косоворотку.
Зябко было на улице, и трава росистая. Пока бежал до дома Пятериковых, все ноги промочил. Дом — одно название. Окна в самую землю увязли, крышу зимой истопили. Ребятня в сенцах спала. Иван едва растолкал Хурхома. Долго тот, ничего не понимая, тер кулаками глаза…
Рождественская церковь была построена богатым купцом Георгием Строгановым. Много его барж приходило за лето в Нижний. Из дальних соляных варниц привозили они «белое золото». От богатства и удалась церковь, лучше ее не было ни на Оке, ни на Волге.
Когда Иван с Хурхомом подошли к сторожке, Филимон обливал из ушата свой голый череп.
— А ну, поддайте-ка, отроки, водицы — попросил он, — просветления в голове не имаю.
Три раза Хурхом поднимал из колодца бадейку, пока знаменитый звонарь не сказал: «Буде».
На паперти уже ругались из-за места нищие. Филимон важно прошел к колокольне. У железной двери отвязал от веревочного пояса увесистый ключ. Прежде чем отворить дверь, долго вытирал ноги. Там, наверху, была его святыня.
Лестница ввинчивалась в колокольню штопором. Ребята едва поспевали за Филимоном. Вот и курантовая площадка. Зубчатые колеса, словно бревна в срубе, врезались друг в друга.
Видно с колокольни на сто верст вокруг. Но Ивану нет до этого дела. Впился глазами в мудреный часовой механизм и окаменел будто. «Есть же на свете большие художники, — думал он. — Всю жизнь прослужил бы у них холопом».
Филимон наяривал во все колокола. Но Иван не слышал его разудалого перезвона.
Зима выдалась лютая. От самого Николы как затрещали морозы, так до крещенья и не отпускали. А может быть, только казалось Пятерикову-старшему, что другие зимы мягче были. Уж больно лезет холод во все щели. Сколько ни топи, все на ветер. Оконцы тряпьем завесили, а толку что? Отжила свой век изба. Сидит хозяин, вздыхает, молчит. Оттого и прозвище у него — Молчун.
Своя большая семья у Молчуна, а тут еще постояльцы в доме: Тимоша с мальчишкой. Корысти от них никакой, а на улицу не выгонишь. Да и вроде бы теплее в избе от лишнего человека.
Тимоша — вольный человек. Живет как птица небесная: не сеет, не жнет, знай себе весело чирикает. Другие с бурлацкими ватагами вниз по Волге ходят, деньгу зарабатывают, этот же потешает угрюмых людей шутками-прибаутками — тем и кормится. Да еще какие-то игрушки мастерит. Мальчонка к нему примкнул. Говорят, из беглых. Ну так что, разве беглый не Человек? Мальчонка будто смышленый, с купеческим сыном Иваном Кулибиным дружбу свел. Тот, хоть и купеческого звания, от простых людей нос не воротит. Придет, о том о сем спрашивает, говорит: «Дайте я валенок подшить попробую». Вкрутил волосянку в дратву — и пошел через коленку затягивать. Будто всю жизнь только этим и занимался. Потом говорит: «Можно машину такую сделать, чтобы валенки подшивать, только крючок железный умеючи отковать». Совсем купец не купеческий.
Сварила Устинья постную похлебку, к столу всех кличет. Крестится Молчун на угол с невидимой иконой, крестятся ребятишки. Трое их. Старшему, Лешке, десятый годок едва минул.
Дымится похлебка в деревянной плошке, жадно горят глазенки ребятишек.
— Садись, Тимофей, и ты, — сердито говорит Устинья.
Свои рты нечем заткнуть, а тут еще постояльцы.
— Спасибо, Устиньюшка, спасибочко, добрая душа, — отвечает из своего угла Тимоша. — Вон разве Хурхомку покорми. Я даве щи с потрошиной в трактире хлебал.
— Садись, коли говорю, — сердится хозяйка.
— Ох, грехи наши тяжки. Айда, Хурхомка, нече душу святую обижать. Был бы в купеческом звании али губернатором — всех бы вас одарил. Перво-наперво пригласил бы к себе самого! Получай, черная борода, кафтан аглицкого сукна, сапоги самой наилучшей яловой кожи да трешницу на обзаведение. Человек ты скромный, работящий и стоишь большего. И ходил бы ты тогда, хозяин, по городу на манер купца Костромина. А тебе, Устинья Митрофановна, пожаловал бы бархата на сарафан и платок расписной…
— Ты бы, Тимофей, ремеслу какому обучился, — сказала хозяйка.
— Ремесло не сокол ясный, в небо не улетит. Вон хозяин твой первый мастер по чеботарной части, а опорки не лучше моих носит. В жизни, Устинья Митрофановна, рассуждение надобно иметь. Тятенька мой, царство ему небесное, крестьянствовал спервоначалу, потом по кузнечному делу пошел. Вроде бы и художником слыл, да все равно счастье из своих рук выпустил.
— Как же это? — полюбопытствовала Устинья.
— Ну-ка, Хурхомка, оправь лучину да садись за стол, простынет похлебка-то. А было это вот как, — вытирая подолом хламидины ложку, продолжал Тимоша. — Прибегает темной ночью в кузню к тятеньке Олень — золотые рога. Живет такой в заволжских лесах. Красоты несказанной. Стукнулся рогами о притолоку и говорит:
— Ты и есть кузнец Афоня?
— Я, — отвечает тятенька.
— Наслышан я про твои художества.
— На хлеб ремеслом добываем, бога не гневим, — держит ответ тятенька.
— Хочешь, — говорит Олень, — я тебя самым богатым человеком сделаю — подарю золотые рога?
— Что ж, — отвечает тятенька, — если на то будет твоя такая милость, одари меня, бедного кузнеца, дорогим подарком.
— С одним условием, — говорит Олень. — Дам я тебе три золотых гвоздика и золотую подковку. Подкуешь ладно — твои рога, не подкуешь — бог тебе судья.
Глянул тятенька на наковальню — лежат на ней три золотых гвоздика и подкова золотая. Горят, переливаются.
— Коль смирно стоять будешь, — сказал он гостю, — все будет исполнено в наилучшем виде.
Стоит Олень как вкопанный, ножку прямо в руки подал. Не спеша принялся тятенька за дело, инструмент изготовил, богу помолился, не утерпел и на рога одним глазком повел. «Этак, — думает, — я на манер Демидова заводы свои открою». Смекнул тятенька, что в рогах тех два или три пуда чистого золота. Взял с легкой руки первый гвоздь, вогнал его в копытце — лучше некуда, и второй за ним как по маслу пошел. «Ну, — думает, — тут и премудрости-то нет никакой». Ему бы со старанием и последний гвоздь вогнать, а он, этак, играючи, стук да стук. И согнулся тот третий гвоздь. Осерчал Олень — золотые рога, ударил копытцем о порог, и отлетела подковка сажен на десять. Протер тятенька глаза — Оленя и след простыл.
Отхлебнул Тимоша похлебки, хитровато прищурился.
— Вот я, Устинья Митрофановна, и не тороплюсь в жизни, а то и от меня золотые рога ускачут… Вкусна у тебя, хозяйка, похлебка! Был бы царем — каждый божий день такую ел.
Догорела последняя лучина в светильнике. Опрокинута плошка на стол. Затихло в избе, только слышно, как воет злюка ветер. Лезет сквозь щели, пробирает до костей.
Жмется к Тимоше Хурхомка. От живого человека больше тепла, чем от лохмотьев.
Деревня вспомнилась, ласковый голос матери: «Гришутка». Теперь и имя-то почти забылось. Бывало, к лошадям тянулся: верхом да верхом, а выговорить не мог. Вот и получилось Хурхом.
— Тимоша, — шепчет Хурхомка, — ты спишь?
— Чего тебе?
— А где теперь он?
— Кто?
— Олень золоторогий?
— Кто ж его знает! Спи, зима короче покажется…
Но не спится Хурхомке. Скорее бы утро. Побежит он к Ванюшке Кулибину, расскажет про золотые рога. Ванюшка ой какой смышленый. Маленькую меленку сделал, будто игрушечная, а засыпай зерно — в муку изотрет. Или ворот наподобие колодезного сделал, тоже игрушечный, но ворот тот не бадью, а корзину по косогору должен тянуть. В корзинку соль грузи на барже и поднимай прямо к складам. Правда, худо будет нижегородцам. Соль дорогая, при разгрузке каждый норовит горсть-другую утянуть. И хоть секут за это у строгановских соляных лабазов, да все равно всех не пересечешь. И вдруг машина будет соль таскать вместо людей…