Что, кроме улыбки, могли вызвать подобные профессорские замахиванья зонтиком!
И хотя в эти суровые послеоктябрьские дни вся именитая интеллигенция города осторожно замкнулась в себе, молчала, затаясь, а профессор Коринский орал, ругался, скандалил, возражал и протестовал, – городские власти все-таки почему-то продолжали идти ему навстречу и в его ученой деятельности и в его быту. Так, при очередной мобилизации не тронули каменщиков и плотников, работавших на строительстве опытного завода; в неприкосновенности оставили пятикомнатную профессорскую квартиру, хотя уплотняли по городу немилосердно. Что же до институтского мерина, то тут городская власть была ни при чем: мерина взяла какая-то проходящая воинская часть, оставив взамен ребрастую, слепую на один глаз, с разбитыми ногами, коростовую клячу, которая, и сутки не протянув, издохла.
Вот такой неудобный, драчливый характер был у профессора Аполлона Алексеича Коринского, и так он жил беспокойно и шумно до того ненастного мартовского вечера, с которого и начинается наше повествование.
В сумерки Ляндрес, действительно, как и обещал, «сам лично» доставил Риту. Минуты две чинно, несколько церемонно даже, без этих своих шуточек посидел на кончике стула и стал откланиваться. В комнате реял дивный сладковатый дух тушенной с луком картошки. Рита сказала:
– Оставался б, чертушка! С утра ведь небось ничего не лопал. Чуешь – ароматы?
Агния притворялась, будто читает. Профессор возился с какими-то ящиками, громоздил себе нечто вроде оттоманки. Логово получалось плохое, горбатое. Ляндрес посочувствовал: «Ай-яй-яй! На такой постельке только факиру спать, чтоб я так жил!» – и ушел, о чем-то пошептавшись с Маргаритой.
– Фуй, как неприлично шептаться в обществе! – сказала Агния. Она отложила книгу и завела свой «граммофон»: как это так – не ночевать дома, а где-то бог весть, в какой-то редакции, на каком-то диване… И потом эти манеры, словечки: «лопал», «чертушка»! Отсутствие женственности в современных советских девицах…
– На кого ты стала похожа? – спрашивала, горестно воздымая руки.
Рита ела картошку, молчала отчужденно. Покончив с едой, принялась умащиваться на козетке, шуршала простыней, взбивала подушку. Затем притихла.
А граммофонная пластинка все крутилась, крутилась. «Значит, не только рисовальная студия, но и еще какая-то? Что это за студия? И почему – шемаханская царица? И как можно приличной интеллигентной барышне появляться на сцене в одной кисее!»
– Ты слышишь? – Раздраженная молчанием дочери, Агния повысила голос.
Рита и тут не ответила: она спала.
Отлично, превосходно потянулся далее вечер.
За окнами метелица вдруг засвистела, уперлась зима, не хотела уходить, пошла гулять по мокрым полям. Чайник на керосинке сипел интимно, словно вспоминая что-то хорошее, давно прошедшее. Солдаты в гостиной потоптались, погремели котелками и примолкли. Затем чистый, но чуточку, видно, простуженный голос затянул негромко:
– Ой да ты не сто-о-ой, не стой, – вздохом предрассветного ветра, ловко, складно подхватили еще трое или четверо:
И полилась песня.
Профессор слушал ее с удовольствием. В ней была русская природа, русский народ, его великая душа, в которой все вместилось: и гордо реющие боевые хоругви Куликова поля, и вонь портяночная, и чайника домашнее, уютное сипенье, и тревожные хлопки ночных выстрелов… И тот, с кем отчаянно спорил в тишине холодной ванной, – странный, непонятный человек, сумевший вздыбить эту громадину, Россию… И эти мирно поющие красноармейцы, русские мужики, в неведомые им дали устремившиеся на кровавые битвы, на нечеловеческие тяготы во имя прекрасной, но еще, может быть, смутной идеи…
Свернувшись калачиком, на неудобной, шаткой козетке спала Рита. Агния, уткнувшись лицом в полинявшие хризантемы, мирно, безмятежно посапывала: пф-ф-ф…
Метелица шастала за окном.
Ящики топорщились горбами, как верблюды. Томами Брокгауза кое-как уровняв ложе, улегся и профессор Коринский.
Был, разумеется, немалый соблазн пойти спать на широкий кожаный диван в освобожденном кабинете… Но, самую малость поколебавшись, он отверг эту недостойную мысль: дело было в принципе.
– В принципе, милостивые государи! – пробормотал Аполлон Алексеич, засыпая. – В прин-ци-пе…
4
Ранним утром Рита оделась, наскоро выпила чаи и, прихватив свою замызганную холщовую папку, собралась уходить.
Агния сказала:
– Господи, Риточка… в такую рань? Что за спешка?
– Ах, я и так уже опаздываю! – с досадой отмахнулась Рита. – Мы с Фимушкой договорились в девять… Он должен стихи сочинить к моим рисункам.
Еще она сказала в дверях:
– А какая погода дивная! Ну, пока…
И только ее и видели.
После чего, как ни старался Аполлон Алексеич успокоить, вразумить жену, все было напрасно. Агния билась в истерике, под нею звенел матрас, свистела юбка Хохочущие рыдания перемежались какими-то невнятными словами, из которых уразуметь, разобрать можно было единственное:
– Нет, Поль! Нет… Стихи, рисунки… Фимушка… Нет! Нет! Нет!
А часом раньше, когда окна ещё только-только предрассветно синели, Ляндрес-младший сидел в крохотной кухоньке отцовской квартиры, что-то марая и зачеркивая на бумажной осьмушке; пил жиденькое синеватое молоко и терпеливо выслушивал раздраженную воркотню старшего Ляндреса. Подобные стычки двух Ляндресов происходили обычно по утрам, и первым, как правило, начинал старший.
– Слушай, Хаим, – скороговоркой, шепелявя, тарахтел он. – Ты кто, Хаим? Ты – Пускин?
– Здрасьте-пожалсте, – не отрываясь от писания, отзывался младший, – опять двадцать пять, за рыбу деньги…
– Нет, ты, пожалуйста, скажи: ты – Пу́скин?
– При чем тут Пушкин, при чем? – презрительно вздергивал Ефим плечо.
– Ай-вей! Ты пишешь, Пускин пишет… а он говорит – при чем Пускин!
– Да что вы привязались ко мне со своим Пушкиным! Если не писать, так дайте хоть покушать спокойно…
– Абра-а-ам! – страдальчески тянула сухонькая, словно провяленная, мадам Ляндрес. – Почему ты не даешь мальчику спокойно покушать, Абрам? Ты хочешь, чтобы он весь день сидел на службе голодный?
– Ха! Служба! Азо́хен вей – служба! Ты таки, Циля, понимаешь, что такое его служба? Он ходит на службу сочинять стихи!
– Папа!
– …и он имеет от своей службы такой большой гешефт, что не может купить себе приличные сапоги или курочке для своей больной старой маменьке…
Ефим молчал, дохлебывал невкусное молоко и, не глядя на отца, благодарил мадам Ляндрес, чмокал ее в черную кружевную наколку на крутых седых кренделях высокой прически и, стараясь не греметь солдатскими пудовыми башмаками, уходил.
– Ай-яй-яй! – горестно качала головой мать, прибирая на столе.
Старший Ляндрес еще некоторое время молчал, зудел, обращаясь в пространство, насчет того, что Пушкину было хорошо, Пушкин был барин, богатый человек, капиталист. Он таки мог сколько ему угодно сочинять стихи, а Хаим Ляндрес – бедный еврей, и ему надо думать о том, чтобы заработать себе на малюсенький кусочек хлеба, хотя бы даже и без масла…
Ха! Масло… Азохен вей, какое нынче масло!
Затем старший Ляндрес надевал трепаное-перетрепаное, еще в тысяча девятьсот одиннадцатом году перелицованное пальтецо и отправлялся на работу в кооперативную мастерскую «Красный швейник». Он был портной, и отец его был портной, и дед, и ему действительно казалось ужасным, нелепым, постыдным, что его мальчик не желает тачать и кроить, а, видите ли, бегает в какую-то редакцию и сочиняет стишки.