- Чтоб я в богачи не попал... - повторил он вслух.
Какая-то маленькая птичка села на березку, та качнулась, приветливо, весело, словно обрадовалась гостье.
"Вот березка гибла на карнизе, тесно было в кирпиче корешкам. А стоило в землю пересадить, и пошла расти, красоваться, жизни радоваться, - думал он. - А как же людям жить, если условий для жизни нет, и хлеба насущного нет, и душе не хватает радости?.."
Тоскливо ему стало, печально, и сложились строки, которые запомнятся надолго:
Что так сердцу больно? - спрошу у березы,
Нет, не отвечает, - головой качает.
Ветви, наклонила, а на листьях слезы,
Не роса - то слезы каплями сверкают,
Ты не плачь, березка, зря не спорь с судьбою.
Нам такая доля выпала с тобою.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Домой Богушевич нарочно пошел самой длинной дорогой. Сделал круг, аж за речку Езуч, посидел на берегу, где росли старые дубы и тополя. Он часто после службы приходил сюда отдохнуть, поглядеть на воду, полежать на траве. Конец дня был солнечный, прозрачный, с чистым синим небом. Осень, начало октября... Там и сям зацепились за траву беленькие ниточки-паутинки, скоро сорвутся, полетят в белый свет. Прислонившись плечом к дубу, Богушевич стоял, глядел на неторопливо текущую реку, вобравшую в себя синеву небес. Поодаль шумела мельница, переговаривались завозчики, которые привезли на помол новую пшеницу. С ветвей дуба время от времени срывались желуди, шуршали по листьям, еще живым, упорно зеленым, мягко, чуть слышно падали в траву. Богушевич поднял один желудь, блестящий, скользкий и, казалось, теплый, - тепло дерева-матери еще не успело остыть. Положил желудь в карман, где лежали уже два каштана. Где-нибудь закопает их в землю, даст им жизнь, пусть вырастут могучими деревьями.
От дубов прошел к пруду. Там росли молодые березы, веселые, пригожие, хоть осень и опалила их листья желтым огнем, а частью посбивала, развеяла по ветру. Кинулся навзничь под березой на зеленую, уже жесткую траву. Обласканная солнцем береза покачивала ветвями, и по лицу прыгали солнечные зайчики. Он жмурился, отодвигался от них в тень, закрывал шапкой глаза... Было тихо, как в поле. Лишь несколько раз тишину нарушили резкие, отрывистые гудки паровоза на станции.
Богушевич лежал и старался забыться, не думать про убитую Параску, про завтрашнюю поездку на место пожара - ехать надо обязательно, - про Петручка, хлопчика с ангельской душой. Взять бы этого Петручка на воспитание в семью, выучить, чтобы рос человеком, а не рабом, а то ведь рабом растет... Эта мысль повлекла за собой другие мысли, и пошло-поехало, заплелось, запуталось, начал фантазировать, погрузился в мечты. "А правда, - думал он, - взяла бы каждая обеспеченная семья, вся эта высшая знать, чиновники, заводчики, интеллигенция, по одному ребенку из бедных семей, отдали бы каждого из них в гимназию, в университет. Сколько бы прибавилось на Руси образованных, культурных демократов. Какая сила, какой свежий поток излился бы в общество!.." Повитал вот так в облаках, понастроил воздушных замков, как гоголевский Манилов, да и спустился на землю, понимая всю несостоятельность и несбыточность своих желаний. Пошел в город.
Мечтать приятно, думать тяжко. Думать - значит решать нечто конкретное, земное, реальное... Конкретными у Богушевича были три незаконченных уголовных дела, разные жалобы, отношения приставов, письма из окружного суда и два письма из Кушлян, на которые он вот уже третий день не соберется ответить. И еще всякое-разное - приятное и неприятное.
В городе стало многолюдно. Наступил вечер, конец работы, люди возвращались домой; крестьяне, приезжавшие кто в лавки, кто на рынок, кто в присутственные места, разъезжались по хуторам. Шли из церкви с вечерней службы и в церковь - кто за чем. Шли женщины в баню с тазами, ведрами, вениками - сегодня там женский день. Барышни с кавалерами выбрались из домов на прогулку, потянулись в городской сад, где каждый вечер играл духовой оркестр. Под Конотоп на лето приехала артиллерийская часть, офицеры были желанными гостями во многих мещанских домах, особенно там, где засиделись невесты на выданье. Богушевича догнали солдаты-оркестранты в белых рубахах во главе с капельмейстером. Музыканты спешили в городской сад. Нафабренные, длинные, с загнутыми вверх кончиками усы капельмейстера были похожи на рожки. Начищенные инструменты ослепительно сияли в лучах заходящего солнца. Ударили колокола Вознесенской церкви - солдаты как по команде перекрестились.
Встретились мастеровые с паровозоремонтного завода в замасленных пиджаках и фуражках. Двое вели под руки третьего, а четвертый, немного от них отстав, пел частушки, окая - видно, приезжий, откуда-то из России:
Ты папашенька родной,
Давай поделимся с тобой.
Тебе лошадь и корова,
Мне далекая дорога.
Тебе плуг и борона,
Мне чужая сторона.
Все четверо мастеровых были сильно навеселе.
Прогулка успокоила, утомила, голова проветрилась, посвежела, а от этого и настроение поднялось. Богушевич представлял, как скоро встретится с дочкой Туней, как будет качать ее на руках, а она станет лопотать, хватать его за усы, подпрыгивать у него на коленях. Жена Габа, как всегда, будет говорить со счастливой материнской улыбкой: "Франек, она же тебе брюки запачкает, по двору бегала, пусть сандалики снимет". А Туня, дергая отца за усы, зазвенит звоночком: "Папа - котик, мяу, мяу..."
Улыбнулся Богушевич и так бы с улыбкой и пришел домой, если бы на Варваринской улице не догнал людей, которые вели захлестнутую веревкой за шею корову. Вел сотский, следом шел урядник Носик, сбоку от него часто перебирала босыми ногами маленькая девочка, а с другого бока шагал крестьянин в широких синих шароварах, полотняной рубахе и картузе. Сотского Богушевич узнал - он из недалекой пригородной деревни, - догадался, что корову отняли у этого крестьянина.
- Пан урядник, - говорил крестьянин, - да ведь она, животина, не виновата. Дети без молока останутся. - Повторял, видно, то, что говорил всю дорогу, повторял упорно, тупо, уже не надеясь, что урядник вернет ему корову.
Носик молчал, хмурился и сотский, придав лицу серьезную официальность.