Я растерянно посмотрел на друга: что делать?
Витька молча подошел к двери и подпер ее лопатой.
Я понял: придется ночевать здесь.
Это и обрадовало и напугало меня.
Обрадовало то, что не надо идти домой. Идти лесом, где наверняка рыщет эта голодная, обозленная стая.
Пугала долгая тревожная ночь в этой землянке.
В окно несло холодом.
- За дровами бы... - робко предложил я.
- Тсы-ы-ы, - Витька приложил к губам палец.
Он к чему-то прислушивался.
Лес гудел.
Метель разыгралась не на шутку. Где-то с треском рухнуло дерево. Послышался глухой короткий стон.
Витька осторожно, на цыпочках подошел к окну и поманил меня пальцем.
Волк лежал на боку и лизал окровавленные передние лапы.
- Жалко, что ружье пустое.
- И так до утра никуда не денется, - шепотом успокоил Витька. - А утром мы его, фашиста, живьем возьмем.
Утром...
- До утра еще надо дожить.
- Перебьемся. Это наша первая партизанская ночь. Когда придут фрицы, мы тут жить будем.
- Тогда дровами запасемся.
- И хлебом.
- Размечтались... Окошко бы, Витьк, чем залатать. Дует очень.
- Давай землей.
Очутившись в непроглядной темноте, мы забрались на нары, прижались друг к другу, согрелись.
- Вовк, нам за этого матерого денег дадут. Ты слушаешь?
- Слушаю.
- Деньги мы не возьмем: на что они нам? Мы с тобой возьмем по ружью, патронов, пороху и дроби. Ага?
- Ага.
- Немцы придут - мы их бац, бац, бац! А шомпольное Синичкину отдадим. Хоть в нем и один заряд, а все подмога. Верно?
- Под-мога... - полусонно пробормотал я.
- Ты спишь?
- Не-е-ет.
- Ну спи. Ох, завтра мальчишки и запрыгают. Принесем живого волка. А ружья у нас какие будут... новые, блестящие. Загляденье.
Тишина.
Ночью мы несколько раз просыпались от озноба, прыгали по землянке, ложились, крепче прижимались один к другому и снова засыпали.
Ночь была ужасно длинная.
Чтобы не проспать, мы прокопали в засыпанном землей окошке небольшую щель. Лежали и смотрели в нее. Ждали утра. А оно все не наступало и не наступало.
- Витьк, а чего это наш волк ни гугу? Не сбежали наши ружья?
- Ну ты что, - испугался Витька и вплотную придвинулся к щели. - Тут он, вижу, под куст забрался.
Забрезжил рассвет.
И снова завыли волки. Мы ждали их, мы предполагали, что они не оставят в беде товарища, вернутся, и все-таки оцепенели, не от страха нет, а от какой-то муторной жути. Не мигая уставились в щель.
Раненый волк беспокойно заметался. Попробовал встать - упал. Извиваясь, со стоном пополз глубже в куст.
Прячется.
Мы недоуменно переглянулись.
Вой приближался. Утих. Послышался топот на крыше землянки.
Мы невольно прижались к нарам. Затаили дыхание.
С потолка упал мне за ворот маленький ком земли. Я вздрогнул, но не пошевелился.
Раненый волк жалобно заскулил. И тут... У меня под шапкой вздыбились волосы.
Голодная, разъяренная стая набросилась на лежачего волка. Схватка была жестокой и короткой.
Серые взъерошенные спины. Окровавленные пасти. Судорожный храп.
Когда волки ушли и мы, немного осмелев, вылезли из землянки, над лесом висела звонкая, морозная тишина.
Светало.
Вокруг куста, где лежал раненый волк, валялись клочья серо-бурой шерсти.
ГЛАВА 9
Вечером я писал отцу на фронт:
"Папа, если к нам придут фашисты, то мы с Витькой, с Колькой и с Синичкиным уйдем партизанить. Мы уже отремонтировали в лесу землянку. Подделали в ней небольшую печку, осталось только окошко. В ней тепло и уютно, и место глухое. Кругом дремучий лес.
Это знаешь, папа, где? Помнишь старую порубку - туда, дальше соснового бора? Мы еще с тобой все ходили к ней в дубняк за белыми грибами. А однажды ты убил там большую змею. Помнишь? Я поддел ее на палку и все тащил. Ты ругался и заставлял бросить. Я ее тогда ведь так и не бросил. Спрятал в корзину под грибы и принес домой. Около пригона все пугал ею девчонок. Ох они и визжали. Вот на той порубке, папа, и стоит наша землянка".
Я сжал зубами обгрызенный конец деревянной ручки.
Мне очень хотелось написать отцу о том, как мы с Витькой ранили матерого волка, но я не решался.
В деревне нам не поверили. Смеялись над нами.
- Волки съели волка, вот придумали.
Отец, может, и поверит, а может, тоже не поверит. Нет уж, ладно. Подумает еще - хвастаюсь.
"Учусь я хорошо. Только вот на этой неделе получил одну двойку. Но я, папа, в этом не виноват. Все из-за сестренки. Начеркала она мне синим карандашом в тетрадке, и как раз на том месте, где я делал последний урок. Я старался резинкой стереть - карандаш размазался, и я протер дырку. Получились кляксы. Надо было переписать на другую тетрадку, но другой у меня нет. И этой Витька поделился со мной. В школе-то дают мало. А Витьке мать привезла из города. А у нас мама собирается, собирается, да никак не съездит: все говорит, некогда.
Хорошо бы этот листок вырвать, а вырывать нельзя - выпадут другие, которые впереди. Думал, ничего, сойдет. Но учительница у нас строгая двойку поставила. Говорит, не будешь кляксы разводить. Сестренке я хотел щелчков надавать, но так и не тронул. Она у нас маленькая.
А двойку, папа, я обязательно исправлю".
Послал я это письмо и ровно через две недели получил ответ. Торопливо развернул небольшой треугольный конверт и, прочитав, недовольный, отложил его в сторону.
Отец настойчиво убеждал меня в том, что все задуманное нами не сбудется, что фашисты в нашу деревню никогда не придут.
Я верил отцу, и в то же время не хотелось ему верить. Мне хотелось воевать, совершать подвиги. Я понимал, что враги никогда не дойдут до нашей деревни, и в то же время, хотя и смутно, но все-таки думал: "А вдруг дойдут".
Но вот прошел месяц, второй. Наступили теплые дни марта. По утрам еще стояли крепкие заморозки, а в полдень как-то особенно, по-весеннему, яркое солнце разогревало воздух, и с обрывистых гор ползла жидкая коричневатая глина.
Снег на полях рыхлел и оседал, а наша школьная тропа все больше и больше хмурилась, темнела и надувалась. Во влажном воздухе часто слышалось какое-то теплое гортанное карканье ворон.
Отец оказался прав. Немцев давно уже отогнали от Москвы. Наша Красная Армия перешла в наступление.
Я сидел за столом и учил уроки. Сестренка с маленьким карандашом в руке вертелась возле меня - просила бумаги. Мать собиралась спать. Она уложила в печку дрова, чтоб они к утру лучше просохли, разобрала кровать и встала перед небольшой иконой.
Я отодвинул книгу, спросил:
- Мам, а что ты до войны не молилась, а сейчас молишься?
Рука матери, поднятая для того, чтобы перекреститься, вдруг дрогнула и, словно подбитая, опустилась вниз. Мать повернулась и, встретив мой взгляд, смущенно опустила глаза, погладила подбежавшую сестренку и тихо присела ко мне.
Я ждал. Она молчала.
Я думал, что она заговорит о боге, о необходимости молиться, как это делала тетка, и насторожился. Но мать неожиданно заговорила об отце. Говорила она тихим, грудным голосом о том, как отцу, наверно, тяжело там, на фронте. Где он сейчас? Что делает? Может, где-нибудь мокнет под холодным дождем, идет по грязной, скользкой дороге или сидит в сырой землянке голодный под градом вражеских пуль?
Говорила она все медленнее и медленнее, а по щекам ее все чаще и чаще катились слезы.
Вот она умолкла совсем.
Сестренка, прильнув к ее ногам, дремала.
На улице возле плетня и в трубе охрипшим псом повизгивал ветер. В окнах вздрагивали и дребезжали стекла. Только за печкой спокойно и одноголосо трещал сверчок да на стене мерно отстукивал время маятник старых часов. Мать устало вздохнула и прошептала:
- Ты, Вова, не смотри, что я молюсь. Это так. А ты учись. В школе-то все правду говорят. - И, поправив на сестренке платье, добавила: - Спит уже. Ну, учи, а мы ляжем.