Но более всех любил своего крылатого Гаврилку его воспитатель и учитель — кривой Корнил. Правда, эту страстную, родительскую и в то же время суеверную любовь свою он делил пополам — между вороном и вечевым колоколом. К ворону он относился более покровительственно и фамильярно, называл его «Гаврею», а то и «Гаврюшею», разговаривал с ним, как с существом разумным, даже стыдил его, когда в борьбе с коршуном или ястребом, высматривавшим цыплят на владычнем дворе, его задорный любимец не всегда оставался победителем.
Тогда как вечевой колокол звонарь боготворил... Каждое утро, чуть свет, он взбирался на колокольню, молился оттуда на восток, потом кланялся на все четыре стороны, говоря: «Здоров буди, Господине Великий Новагород, с добрым утром!» А потом обращался с приветом и к колоколу: «Здравствуй, колоколушко! С добрым утром, колоколец родимый! Каков почивал есте?»
Корнил здоровался и с вороном, если тот был налицо, но чаще случалось, что ворон спозаранку улетал за добычей, и когда возвращался на свою колокольню, то звонарь встречал его словами: «Что, Гаврилко, набил зобок, очищаешь носок?.. Ранняя птичка клевок очищает, а поздняя глаза протирает... Так-ту, Гаврюшенька».
Насад продолжал плыть по направлению к Ильменю. Солнце уже выкатилось из-за горизонта и брызнуло золотыми снопами на зеленые леса, на Новгород, отходивший все далее и далее, на ровную, струйчатую поверхность Волхова. Марфа-посадница снова погрузилась в задумчивость.
— Кому бы тут быть так рано? — раздался рядом голос ее младшего.
— Что, сынок?.. — встрепенулась Марфа.
— Да вон кто-то идет...
— Вижу, и не худой мужик — из житых кто-то.
— Волосом рыж... Кто бы это?
— Упадышева походка...
— Да Упадыш и есть!
— Чего он тут ищет ранним временем?
Левым берегом Волхова действительно шел какой-то человек. Лицо его не было видно, но рыжие волосы и профиль красной бороды горели на солнце. Он шел торопливо.
Вдруг он исчез, словно сквозь землю провалился.
— Господи! Свят, свят!.. Где он пропал, матушка?
— Точно сгинул... И не взвидел, а, как исчез из очей.
— Не бес ли то был в образе Упадыша?
И Марфа и сын ее перекрестились. Маленький внучек Исаченко с испугом припал к коленям бабки. Другие женщины, бывшие в насаде, тоже испуганно крестились. Исачко лепетал:
— Я боюсь беса, баба, боюсь... Он с рогами и с хвостом! В церкви видел.
— Полно, Исачко, полно, дурачок, с нами хрест святой.
Вдруг, по-видимому, от того места берега, где исчез таинственный рыжий человек или «бес во образе Упадыша», донеслось до насада тихое мелодическое пение. В тихом утреннем воздухе, когда ни один лист на деревьях по берегам Волхова не шевелился, ни прибрежная осока и камыш не шептались между собою, а только слышалось тихое, равномерное полосканье весел в воде да переливчатое журчанье у крутых боков насада — пение это сделалось до того мягким и чарующим, что все сидевшие в насаде в изумлении прислушивались к нему, как к чему-то таинственному, может быть тоже бесовскому, а маленький Исаченко, раскрыв свои большие, светящиеся недоумением глаза, так и застыл в немом ожидании чего-то неведомого, чудесного...
— Господи Исусе! Не бесовское ли мечтание сие?
— А чи не он ли то — рудожелтый?..
— Ах, сестрицы мои! Что-ой-то?
— Ниту, братцы, то, знать, русалка манит коего чоловика, — послышалось между гребцами.
— И то она — русалка простоволоса...
— Мели гораздо! Ноли топерево ночь?
— Не ночь, ино утро, чаю.
— То-то, чаешь... А русалка только ночью косу-то чешет да молодцов заманивает.
— Чу-чу! Слова слыхать... слышь-ко!
Действительно, слышались слова, произносимые женским голосом:
— И точно, песня не русалья...
— Мели — русалья! Наша — новугорочкая песня.
— А то бывает и морская девка, что вон у нас на корме с рыбьим плесом...
— Ахти, диво дивное!
Но скоро из-за берегового уступа показалась и сама таинственная певунья.
— Ах ты, Перун ее убей! Вон она...
На береговом склоне, на выступавшем из земли камне, вся обложенная травами и полевыми цветами, сидела молодая девушка и, по-видимому вся поглощенная рассматриванием набранных ею цветов и зелени, задумчиво пела. Белокурые, как лен, волосы ее, заплетенные в толстую косу и освещаемые косыми лучами утреннего солнца, казалось, окружены были каким-то сиянием. Одежда ее состояла из белой, расшитой красными узорами сорочки и пояса, перевитого зелеными листьями. Из-под короткого подола виднелись босые ноги и голые икры. При всей бедности и первобытной девственности этого наряда тонкие красивые черты и красиво вскинутые над ясными глазами темные брови этой таинственной дикарки невольно приковывали к себе внимание.
Увидав приближающийся насад, она встала с камня и рассыпала лежавшие у нее на коленях цветы и травы.
— Да это, братцы, очавница...
— Яковая очавница?
— Да чаровница, что по лугам, по болотам, в дубравах дивье коренье да отравное зелье собирает на пагубу человеку и скоту.
— Что ты! Ноли и эта чаровница? Такова молода да образом красна!
— Да это, господа, кудесница — кудесницына внучка... Тутай недалече и берлога старой ведуньи...
Марфа-посадница не спускала глаз с этой таинственной девушки, появившейся в таком пустынном месте и в такое раннее время. При последних словах одного из гребцов она вздрогнула...
В одно мгновенье перед нею встал как живой образ ее тайного, покинувшего ее беса-преступника... Такие же льняные курчавые волосы, такие же темные, красивые брови, гордо вскинутые над ясными очами...
«Ево волосы, ево брови... Так вот она... окаянное отродье!»
Точно ножом резануло по сердцу... Ей разом вспомнилось далекое детство — далекий, облитый солнечными лучами Киев, дымчатые горы, покрытые кудрявою зеленью, тихо катящий свои воды и сверкающий на солнце Днепр, Аскольдова могила[54], васильки и барвинки... И эти льняные волосы новгородского боярина...
И потом эта холодная, суровая сторона — этот Новгород под хмурым небом, холодный Волхов, несущий свои холодные воды не на полдень, не в теплые края, а на полночь, в сторону чуди белоглазой.
Она — жена другого, богатого, но не того льняноволосого боярина... Она — посадница — словно глазок во лбу у Господина Великого Новгорода! А память все не может забыть Киева. И его, беса, не забыть ей.
Насад миновал таинственную девушку, которая продолжала стоять на берегу и провожать глазами удалявшуюся ладью.
— Она на нас чары по ветру пущает, господа.
— Чур-чур! Ветер их не доноси, земля не допусти...
Марфа невольно оглянулась назад... «Окаянное, окаянное отродье!.. Ево постать, ево волосы».
— Это, баба, русалка?.. Очавница... чаровница? — приставал Исачко.
— Молчи, невеголос! Ступай к маме...
— А для чево Упадыш тут? Да он ли то был? Не дьявол ли навещает кудесницу?..
Чайки все чаще и чаще кружились над водой, оглашая утренний воздух криками. Впереди синела и искрилась широкая, словно море, полоса воды. Это Ильмень-озеро, которое поит своею водой Волхов, а Волхов — Новгород Великий... «Из Волхова воды не вычерпать — из сердца туги не выгнати...»
Вот и Перынь-монастырь... Вон то место, где волокли когда-то с холма Перуна...
«Выдыбай[55], боже! Выдыбай, Перуне!.. Как-то, ты, Господине Великий Новгород, выдыбаешь?.. Выдыбай, выдыбай!.. А от князя Михайлы все нету вестей... Эх, Олельковичу, Олельковичу!.. Вот уже третий месяц, как уехал в свой стольный Киев-град, а про Марфу и забыл... Серым волком бежал из Новгорода, услыхав о смерти киевского князя, своего брата Симеона: «Сяду-де на стол киевский, на стол Володимеров и Ярославов, и тебя-деи, Марфу-голубку, посажу рядом с собою!» Вот и жди Марфа! Дождешься ли венца киевского?.. А седина уже будет под золотом?.. Ни-ни!.. Венец помолодит и буйную головушку... На зло же тебе, бесу-прелестнику, за ту льняную девью косу, что там вон, на брезе Волхова, красуется... Твоя она!.. А ты сам где?»