Он больше бы сказал, потому как вошел в раж, но тут появилась бедная женщина, нагруженная просвирами, хворая и плачущая.
— Кто ты такая, горемычная женщина? — спросил я.
И она отвечала:
— Я попова сеньора и живу в детских побасенках, где делю зло и хвори с теми, кто сам себе ищет горе; ведь известно, как в присказках говорится: «Что сбудется, то станется, добро пусть всем достанется, а зло да хвори тем, кто сам себе ищет горе, да еще поповой сеньоре». Я ничьему супружеству не помеха — наоборот, стараюсь, чтобы все вступили в супружество; довольствуюсь нарядами, перешитыми из старых ряс; жива тем, что глотну винца с водицей, когда разливаю их перед мессой по церковным сосудам; таскаюсь на все заупокойные службы, словно душа чистилища; что же им надо, почему все зло и хвори — поповой сеньоре?
С этими словами она исчезла, а на том месте, где она была, оказался некто унылый, то ли отшельник, то ли мертвая голова, и был он хмур и одинок.
— Кто ты таков? — спросил я. — Сдается мне, мысли твои так черны, что и про черный день не сгодятся.
— Я тот, кого прозвали Доконай Молчком, — отвечал он, — и никто не знает, почему меня так прозвали; и это низость, потому как доконать кого угодно можно пустословием, а не молчаньем, и уж следовало бы говорить Доконай Язычком. Хотя, может, разумелось Доконай Баб, но бабы от мужей требуют, чтобы те во всем с ними соглашались, а молчание — знак согласия, и потому зваться бы уж мне Воскреси Молчком; а ведь есть тут молодчики, так и рысят языком, доконают всех, кто развесит уши, и уже немало ушей доконали.
— Это истинная правда, — сказал Ланселот, — меня эти пустословы извели, Ланселот у них с языка не сходит, все любопытствуют, из Британии я прибыл или откуда еще, и такие это болтуны, дались им строчки из романса про меня, где говорится:
Служат фрейлины ему,
Скакуну его — дуэньи.
И они из этих строчек заключили, что в мои времена дуэньи в конюшие затесались, потому что, мол, служили скакуну. Сладко пришлось бы скакуну в руках дуэний! Черта с два я бы им его доверил! Одно правда (этого отрицать не стану), в конюшню они и впрямь затесались (они же всюду нос суют); но в конюшие не пролезли, ибо я тут принял надлежащие меры.
— Вы уж поверьте сеньору Ланселоту, — сказал какой-то бедный малый, простоватый, смиренный и придурковатый с виду, — я могу подтвердить его слова.
— Кто ты таков, — спросил я, — что притязаешь на то, что слова твои имеют вес среди истлевших? И он отвечал:
— Я бедный Хуан Добрая Душа; но ни от моей доброй души, ни от чего другого не было мне никакого проку, и даже после смерти не дают мне покою. Странное дело, в мире имя мое служит кличкой для всего самого худшего! «Да это Хуан Добрая Душа» — говорят средь живых про страдающего мужа, про обманутого поклонника, про облапошенного простака, про обворованного сеньора и даже про женщину, которой вскружили голову. А я сижу себе здесь и никого не трогаю.
— Это еще что, — сказал Хуан де Авила, тот самый, про которого говорится: «Кошка Хуана де Авилы: глаза прижмурила, когти наставила» клянусь Христом, это по наущению дьявола навязали мне живые какую-то кошку. Уж лучше мне самому кормиться мышами, ведь покою нет: и такой-то точь-в-точь как кошечка Хуана де Авилы, и такая-то ни дать ни взять кисанька Хуана де Авилы. А хуже всего то, что сейчас не сыщется девицы либо интендантишки (хоть вчера еще все его интендантство составляла пара битых яиц), ни секретаря, ни министра, ни ханжи, ни просителя, ни судьи, ни сутяги, ни вдовицы, которые не разыгрывали бы кошечку Хуана де Авилы, «глаза прижмурила, когти наставила!» Куда ни плюнь, везде кошки, сплошной мартовский концерт! Чем быть Хуаном де Авилой, уж лучше бы мне было быть портным из Кампильо, про которого говорится: «Он-де шить бесплатно рад, еще поставит свой приклад».
Тотчас выскочил вперед портной из Кампильо и осведомился, какое до него дело у Хуана де Авилы. Тут началось: «есть дело — нет дела»; «пусть впредь „кот“ говорят, а не „кошка“»; «лучше, чтобы мужеский пол», «нет, лучше, чтобы женский». Перешли на крик. Портной — не стал полагаться на ножницы и положился на ногти — не без основания, — и началась тут дьявольская потасовка. Видя, что дело приняло худой оборот, я поспешил прочь.
Шел я себе потихоньку, ища кого-нибудь, кто вывел бы меня оттуда, как вдруг, не пикнув, не мяукнув, как говорят дети, набросился на меня какой-то мертвец преизрядного телосложения, преизрядно одетый, да и лицом преизрядный. Я испугался, что это помешанный, и стал отбиваться. Нас разняли. Мертвец твердил:
— Отдайте мне этого негодяя, нечисть без чести! Клянусь постельным пологом, я так его отделаю, что он у меня навсегда здесь останется.
Я распалился и сказал ему:
— А ну подойди, и я тебя еще разок прикончу, мерзавец! Не может быть, чтобы был ты порядочным человеком. Подойди, рогоносец!
И угораздило же меня так сказать! Не договорил я ругательства, как он снова ринулся на меня, а я на него. Подоспели другие мертвецы и сказали:
— Что вы наделали? Вы знаете, с кем говорите? Обозвать Дьего Морено рогоносцем! Неужели вам никто почище под руку не попался?
— Так это и есть Дьего Морено? — сказал я.
И, еще пуще рассердившись, повысил голос и сказал: — Мерзавец, так ты еще и разговариваешь? Еще и других честишь нечистью без чести? Смерть, видно, о чести не заботится, раз допустила тебя сюда. Чем' я тебе досадил?
— Интермедией, — отвечал без запинки Дьего Морено. — Выходит, я рогоносец и ко мне относятся все прочие мерзости в том же духе, которые ты насочинял? Не было разве у тебя под рукой других сеньоров Морено? Не знал ты, что всякий мужчина по фамилии Морено, коли женится, заделается Дьего Морено, даже если наречен Хуаном, и по большей части цвет лица у мужей таков, что заслужили они фамилию Морено, означающую «смуглый». Что сделал я такого, чего не сделали многие другие? Что — на рогах моих свет клином сошелся? Высоко вознесся я с их помощью? Подорожали после моей смерти роговые чернильницы и черенки ножей? Что побудило тебя вывести меня на подмостки? Я был муженек-хват, муженек-живчик, ибо хватал все, чем можно поживиться: с богачами был я сонливей сурка, с бедняками — проворней сверчка. Я был малый без затей и не клал охулки на то, что клал в кошелек. Жена моя была превеликая плутовка, она-то меня и опорочила, потому как вечно твердила: «Мой Дьего Морено — не муж, а чудо: вовек не сказал мне ни „хорошо“, ни „худо“».
Лжет она, мерзавка, двести раз говорил я ей и «хорошо», и «худо». И если все спасенье в этом, передайте нынешним рогоносцам, пусть говорят своим женам «хорошо» и «худо» и посмотрят, очистятся ли у них лбы и перестанут ли идти в рост роговые черенки. И еще одно г на меня наговаривают, что я ей ни «хорошо», ни «худо» не сказал, а ведь было совсем наоборот: когда видел я, что входят ко мне в дом поэты, я говорил «худо!», а когда видел, как выходят оттуда генуэзцы, говорил «хорошо!». Когда видел я мою жену с юнцами, говорил «худо!», а когда видел ее с купцами, говорил «хорошо!». Если встречал я у себя на лестнице бретеров, говорил «хуже некуда», если же встречал поставщиков да ростовщиков, говорил «лучше некуда!». В каких еще случаях мог я сказать «хорошо» и «худо»? В мое время подставной муж был такой диковинкой, что его за целый мир и то не укупить было. А сейчас женятся, словно дело заводят, и в мужья идут, словно в портные либо в писцы. И есть рогоносцы-подмастерья и муженьки-ученики. И так дела пошли, что если б вернулся я в мир, то, хоть я и Дьего Морено, но в ремесле рогоношения пришлось бы мне перейти в разряд ученика и подмастерья, ибо куда мне тягаться в покорности с теми, кто по части рогов перещеголял оленей, а по части бород — козлов.
— К чему такое смирение, — сказал я, — если ты был первым, кто закалил лоб свой в браке, первым, кто вырастил под шляпой все, что надобно для фонарей, первым, кто оказался столь покладистым супругом, что примирился с невозможностью носить берет? Я вернусь в мир живых только затем, чтобы днем и ночью писать интермедии из твоей жизни.