Человек в кубанке, трубу эту тоже услыхал, развернулся и медленно двинулся в город, начинавшийся сразу за невеликой, но своенравной, спадающей с гор рекой, – город, который успел сильно подзабыть, город для него, без сомнения, опасный, но теперь не вызывавший и тени тревоги, потому что сердце уходящего было сейчас шире тревоги, звонче страха и сильней даже поющей трубы…
А баран бежал! Он был жив, он сопел, он дышал!
Может быть, именно далекий и в обычном состоянии, конечно же, неощутимый, бараний дых вернул на секунду ощущение жизни тем двоим. И они, словно почуяв отбираемую у них долготу последнего выдоха и прерывистость последнего уже никому не слышимого вдоха, почуяв уходящую навечно прелесть теплой земляной осени, вздрогнули разом в рыхлых, еще не смерзшихся и оттого пропустивших их остатние шевеления комьях.
Им было уже не до стрельбы, не до вечери с кровью. Губы карпаторосса вытянулись в нить, губы турка чуть раздернулись, кривясь. Не для того, конечно, чтобы сыпать словесной дрянцой вроде: «Я закажу тебе шашлык с бараньим…» или пришептывать: «Москва – Ивану, Кавказ – барану», а для каких-то иных, прощальных, никогда прежде не произносившихся звуков, которые, если говорить правду, ничего уже изменить не могли.
Но и уход их душ не был сейчас для этих двоих главным! Главным было вообще не движение, а остановка, а замиранье, встреча. Как встретят? Оглянут как? И от этого опрокидывающего вверх ногами весь белый свет ожиданья, наступившего в минуту отлета, жесткий лихорадочный трепет пробрал насквозь мусорник близ пригородного кладбища. Дрожала окаменевшая грязь, дрожало крошево листьев, дрожала сухая трава.
Вихрь этот последний, вихрь грозный напугал кладбищенского сторожа, спавшего невдалеке в похилой времянке, сорвал с ближней могилы жестяной венок и ушел, завинтившись штопором, к небу…
А баран все бежал! Он словно бы немного вырос, шерсть его не клубилась больше, а улеглась одной плотной серо-голубой волной, ноздри горбатого носа вздрагивали, набухая от ветерка и от внутреннего напряжения, копытца вонзались в землю жестко, грозно.
Баран бежал, останавливался, вновь бежал. Этими пробежками-остановками он словно проверял на крепость свой неописуемый, свой дикий восторг, промерял длину не связанного больше ни с какими помехами и случайностями существованья…
По горам, по долам ходит шуба да кафтан.
Берлинская история
Памяти Александра Ткаченко
На глубине своей Шпрее движется назад, против собственного течения.
Стоит лишь представить, что идёшь по дну реки – и жизнь замедляется донельзя. Как та секундная стрелка, наливается она свинцом, на глазах тяжелеет, вот-вот навсегда замрёт на месте. Однако этот миг замедленья лучше всех иных. И потом – под водой нет шума, нет раздражающей дурашливой лёгкости. Там сладко, темно. Идешь, и вместе с преодолением толщи вод, словно проникаешь в чей-то глубинный и властный замысел.
В детстве я часто и подолгу нырял, чтобы именно так – замедлив жизнь – ходить по дну. Но здесь, в чужом огромном городе, под эту самую воду нужно ещё попасть! Нужно миновать мост, спуститься к темноватой, наверняка илистой реке, приловчиться, приладиться к ней.
Берлин, весна 2007 года
Стараясь держать спину ровно, в длиннополом, путающем ноги пальто, стоишь, собственной персоной, на стыке двух берлинских улиц. Мысли набегают одна на другую вяло, сонно.
«Думают, возраст – это годовые кольца, или опыт, или умиротворение. Чепуха! Возраст – это когда стоишь и не знаешь: кинуться с разбегу в Шпрее, или кинуться с кулаками на трясущих юбками туристов-шотландцев? А, может, кинуться бежать? Но ведь никто не преследует. Да и бежать некуда. Есть, конечно, три-четыре точки в Берлине, куда хотелось вернуться, и тут же, близ этих точек, кого-то неведомого обнять, а обняв, навсегда присохнуть к обнимаемым – как жучок к смоле…»
Первая точка, ясное дело, собор.
Но сегодня службы нет. Огромный Берлинер Дом, то грузно нависающий над Шпрее, то парящий в воздухе, закрыт. Светящаяся точка – погасла.
Вторая точка – чуть подальше – кабачок на воде: тихо качаемый, манящий. Он-то, без сомнения, работает.
Третья точка, а верней множество точек, соединяющихся в две параллельные, безукоризненно рассчитанные прямые – Унтер ден Линден. Там уже начинают зеленеть, с тревогой следя за нашим миром подстав и подлянок, старые липы.
Четвёртая точка – опять-таки Шпрее, дальний её изгиб. Река эта, как уверяют берлинцы, движется на глубине своей против течения. И это движение подобно прозе жизни: начинаешь двигаться прямо, а потом тебя относит куда-то вбок, или вообще разворачивает назад.
Берлин, апрель 1647 года
Саженцы везли влажными, хорошенько сбрызнув их водой. Землю с корней не оббивали и не обирали её руками. Казалось, хрупкие и застенчивые саженцы быстро засохнут. Однако тот, кто их вез, знал: саженцы примутся.
Сельский хозяин, герр Зоммер, отнюдь не задёшево отдавший полторы сотни саженцев берлинскому магистрату, радостно потирал руки. Легкий, кофейного цвета камзол его был распахнут. На лбу проступила испарина. Тонкий, прельщающий женское сословие нос, чуть подёргивался, словно отыскивая в воздухе летучую радость, но может, и разнюхивая нечуемую хворь. Правда, хворей герр Зоммер не опасался: ни кладбищенских, ни речных, ни дорожных. Дух леса, дух свежащий и бодрый, дух привезённый из деревни, перешибал, как ему чудилось, все гнилостные дуновенья округи.
Возчик доставивший в Берлин и господина Зоммера, и саженцы – тоже знал: они примутся. Одетый в грубую жилетку без рукавов, с ножом на поясе и длиннющим кнутом в руках, в коричневых высоких сапогах, с пряжками, заляпанными грязью, в широкополой, видавшей виды шляпе, наполовину закрывавшей лицо, кончавшееся узко-длинной каштановой бородой – возчик улыбался.
Целая аллея лип! В их деревне о таком – слыхом не слыхали.
Подул знобящий, и возможно всё-таки пропитанный тайными весенними недугами, ветерок. Одна из лошадей скинула на землю пяток дымящихся яблок.
«И навоз кстати», – несильно стегнул лошадей возчик.
Через несколько часов, фура и фурлейт осторожно съезжали вниз с возвышенностей Котбуса. Порожняком, без хозяина и без саженцев, возчик возвращался назад, в деревню. Иногда он радостно озирался. Его веселили воспоминания о нежных липах, осторожно и ловко высаженных в жестковатую, отнюдь не такую податливую и пышную, как у них в деревне, землю.
Внезапно хлынул дождь.
Дождь становился сильней, настырней. Небесная вода грубо и быстро старалась очистить равнину от гнили и хвори. Конский навоз, только что сброшенный одной из лошадей, остро заблестел, потом разрыхлился, впитался в землю.
Время, отпущенное навозу, кончилось. Возчик вскорости умер от чумы. Все липы, кроме пяти-шести, принялись и через несколько лет дали цвет. За ними стала ухаживать пригожая, уже вошедшая в возраст и словно бы никуда из этого возраста не собирающаяся выходить, девушка: Марта-Магдалина.
– Марта-Магдалина, липы дали цвет?
– Да, ваша милость.
– Марта-Магдалина, деревья не такие свежие, как ты?
– Не такие, ваша милость.
– Марта-Магдалина, сразу как пробьет полночь, жду тебя в саду…
– Да, ваша милость.
– Марта-Магдалина, ты не боишься чумы?
– Воздух свеж. Липы цветут… Пусть чума боится цвета, ваша милость.
Берлин, 2007, Унтер ден Линден.
Ты стоишь на улице, представляешь себе старонемецкого сельского хозяина и бородатого фурлейта, отыскиваешь носом чуму, воображаешь неслыханную лёгкость и нежность её пробежек. Но прежде всего, конечно, представляешь сладкую хрупкость саженцев.
Старые деревья через каждые тридцать-сорок лет начинают умирать. Их осторожно выкапывают, увозят, вместо них высаживают другие. Но сейчас тебе почему-то кажется: на этом месте продолжают расти всё те же деревья. Как их высадили в 1647-ом – так они и растут. Растут, не гибнут, только молодеют, прибавляют лист к листу, ветку к ветке, возвышаясь над всеми возрастами и печалями.