«Ай да Палыч! Ай да, сукин кот…»
Палыч опустился на стул, и снова тихонько поплескал в ладошки.
– Зачем? – с опозданием заорала, а потом и завыла с экрана желтоволосая. – Заче-е-ем?!
«Затем, чтоб знала, шлюха, – ругнувшись про себя, отключил звук, а потом напоследок ещё жидко и вроссыпь плюнул в мелькавший экранец вдруг ставший серьёзным Палыч. – Затем»…
Баран тем временем тихо плыл по Москве.
Поездка в машине казалась ему долгим, сладко томящим плаваньем по великой огненной реке. Человек в кубанке не захотел запирать барана в багажник, как велела ему хозяйка. Он бережно поставил барана на заднее сиденье и, зная упорство и твердость духа этого туповатого на вид животного, даже не пытался его уложить. Баран бездвижно глядел в окно.
Он не видел людей, хотя порой лица их выскакивали и мелькали совсем близко, не видел мостов, пролетавших низко над головой, не видел других, иногда огромных, резко сигналивших, машин. Он видел, он обонял одну только дикую влагу бытия, несущую на себе бессчетные огни, видел, как она колышет громадными тушами волн, и успокаивался, словно и ему теперь было дозволено глотать эту влагу. От такого питья рог его становился тверже каменных домов, а спина и шея – мощней волочимого по задам и окраинам Москвы, снижаемого до пустырей и железнодорожных станций мутно-вечернего, кое-где аккуратно продырявленного звездочками неба.
Тех двоих с маленькими круглыми дырками в темени давно унесли, а светловолосая все еще билась в истерике. Отплакав, умывшись и вновь подкрасившись в дамской комнате, она послонялась бесцельно по заведению, поотиралась близ игорных столов, и позвонила на дачу:
– Руслан? Привез барашка? Я к утру буду. Покорми его плотненько, лапа…
Человек в кубанке долго слушал пустую трубку, потом вдавил ее в прямоугольник телефонного аппарата и, медленно наливаясь ему самому непонятным гневом, стал бросать в стоявший на полу посреди комнаты развязанный рюкзак, всякую дорожную мелочь.
«Этой лахудре не видать больше ни меня, ни барана. Ни меня, ни его».
Не слишком торопясь, но и не затягивая сборы, человек в кубанке упаковался, взял все, какие имел, деньги, затем сходил в спальню женщины, вынул что-то из ее шкатулки, тщательно замкнул дачу на все замки, ключи выкинул в канаву и поехал на машине в близко расположенный, нежно прижигающий небо сигаретными огоньками, то и дело садящихся и взлетающих самолетов, аэропорт.
Баран привык уже к этой теплой, напоминавшей плавностью хода высокую арбу машине. Здесь ему, несмотря на дурящий и морочащий запах сгорающей нефти, нравилось…
Двое, еще недавно собиравшиеся в душевой спускать баранью кровь, потому что, хотя мясо с кровью они и любили, пачкать машину не хотели, – двое убитых лежали теперь в пустом крохотном дворе. Кровь им не спускали, но кровотока своего они уже не чувствовали. Двор, в который их вынесли, никак не соединялся с тем каменным мешком, куда сдуру забежал баран, и располагался через квартал от заведения Палыча.
Двое лежали рядком, укрытые. Хорошо и смирно лежали, но вроде и ждали чего-то. Смерть, которую они заслужили сто и тысячу раз, пришла только сейчас. Никто из них теперь не был старше, никто из них не был младше. Они лежали, и ядра их уже перестали вздыматься и опускаться, капилляры перестали подрагивать, а мозг, стекленея, постепенно вмерзал в холодноватую протоплазму ночи.
Их готовились вывезти за город, и турок с карпатороссом это чуяли, как чует место будущего захоронения улетающими искорками сверхсознания почти каждый с виду умерший, а на самом деле продолжающий по-иному жить человек. Плата за живое мясо, за не испорченного страхом барана оказалась слишком высокой, и они о несоразмерности этой платы словно бы догадывались: жесткая, ледяная досада растекалась по их недовольным лицам с открытыми глазами, оставленными глядеть на немилый теперь белый свет то ли по небрежности, то ли из-за естественного презрения охраны ко всему недвижущемуся, неживому. И лишь спицы, которыми двое должны были колоть барана и которые брезгливая охрана, дотошно осмотрев их машину и все вещи, аккуратно вложила в наружные карманы пиджаков, иногда весело проблескивали из-под наваленного на мертвых рванья…
В казино тем временем игра шла немаленькая. К утру взлетели ставки на столах с покером и «блэк-джеком»; вертелась и сладко ныла рулетка; отирали пот крупье-мужчины в таких же, как и охрана, жилетках и брюках, только с крапчатыми бабочками на шее и табличками на груди, смахивали быстрые слезы с веерных ресниц крупье-девушки, гремели, перетряхивая то сладкую карамель, то погребальные камешки, то жареные орешки, то дробленые человечьи кости, игровые автоматы.
Женщина с великолепными плечами и рассыпанными по ним волосами снова умывалась в дамской комнате, но больше не красилась, а сидела понуро на кушетке. Потом, вспомнив о чем-то – может, и о баране, – засобиралась на дачу.
Баран тоже припомнил на миг светловолосую, крепко и коротко обласкавшую его женщину, но тут же о ней и забыл, поглощенный надвигающимися на него новыми и радостными потрясеньями и смещениями бытия.
Человек в кубанке оставил машину в километре от громадного, ревущего аэропорта и теперь шел пешком, гоня перед собой жидкой хворостиной барана. Он не стал покупать билет, а пройдя в служебное помещение, кратко переговорил о чем-то с пилотами нужного ему рейса, и те за полцены провезли его на отдельном микроавтобусе прямо к трапу самолета.
И баран (вдруг упершийся перед трапом, напомнившим ему сходни, ведущие на какую-то баржу, где стояло тысячеголосое, тихо-свирепое блеянье ещё не готовых умирать его сородичей) и баран, войдя в самолет, приготовился к наихудшему. И впрямь, когда вспыхнули красные огни и заработали турбины, баран подумал: над ним свистит и рокочет готовая упасть шашка-гурда, а, может, топор или нож.
Но потом самолет взлетел, свист чуть опал, и баран почувствовал: происходящее – вовсе не конец. Почувствовал: там, куда его отправляют, он сможет еще чаще, еще плотней, чем прежде, крыть свое стадо, сможет медленно поедать длинные стебли и широкие листья травы, прогонять изжеванную траву сквозь все отделы желудка – через рубец, через сетку, через отдел, называемый теми, кто не понимает его назначения, книжкой, через сычуг, – а потом выпускать эту отвердевшую жвачку сладкими черными катышками через заднее отверстие, из-под курдюка.
Человек в папахе взял барана с собой в полупустой салон первого класса и, как игрушку, поставил ногами на два кресла, мягко ткнув мордой в иллюминатор…
И поплыли близ морды бараньей курчавые облака, поплыла плоская, как выгон для пастьбы, изрытая оспинками жизни и вздувшимися над ними сладкими пузырьками любви равнина, которую баран почти не видел, но пуздром своим хорошо чувствовал. Затем равнина пропала, стало холодней, баран стал зябнуть, начал помалу наливаться бешенством и уже приготовился расшибить лбом затянутое прозрачным бычьим пузырем видовое отверстие, потому что холода не любил. Но… потом как-то незаметно впал в текучую дрему, как впадал в нее и раньше – например, в бетонных стенах строящегося московского дома.
Час спустя потеплело, самолет стал снижаться, потянуло вдруг сквозь железо и резину, сквозь иллюминаторы и запертые двери запахом горных снегов, а потом запахом горьким, степным. Все возвращалось, куда ему возвращаться было и положено! Баран тоже возвращался. Пусть и не в те места, из которых его вывезли, но все же в места похожие. Возвращался он потому, что круги и спирали жизни существуют также и для баранов.
Вскоре, скупо поговорив с пастухом всамделишным, настоящим, человек в кубанке выпустил барана к небольшому, пока не ставшему на зимовку стаду: черед барана не настал еще, он был слишком доверчив, был слишком молод, а потому должен был попользоваться отведенным ему земным сроком сполна. Об этом говорила человеку в кубанке вся литая мощь, вся упругая стать барана.
Наплывало ясное, без облачка, утро.
Баран, блея и мутнея глазками, пошел грудью на чужое стадо, и в ушах его вновь запела короткая, боевая, может, обретающаяся в небе, а возможно, существующая лишь в воображении людей и животных труба.