После того, как паренёк утонул, из чанов больше никто не пил.
«Почему?» Спросил ты тогда у отца. «Сыновья – главное в жизни» – сказал отец и легонько хлопнул тебя по шее. «А тот, что утонул в чане, он чей был сын?» – «Тот? Тот был ничей. Потому-то наверное и утонул. А может, не поэтому. Может, главное чтоб сын был как сын и не был как баба». – «А тот, что утонул – он был, как баба?» – «Нет. Не совсем… Хотя что-то такое бабье в нем вроде проскальзывало…»
Ты оглянулся назад. Кабачок тонул в тумане, но тебе показалось: он погружается в воды Шпрее, уходит на дно!
Тихое сиянье тумана.
Ласково-пьяный ток мыслей.
Гибкая философия возраста.
Прозаические рифмы (они же, заголовки событий) как соль рассказа.
Сладостные курсивы образов, слов…
Туман лег сильней. Вы переправились через Шпрее. Вылезая из лодки, конечно, промокли. Шпрех тут же сиганул куда-то в подворотню и был таков.
Ты не успел ничего крикнуть ему вослед. Не успел предупредить: если не бросит заниматься дурным делом, ты найдешь его родителей и всё им расскажешь. Не успел сказать, что он маленький русский олух, и скоро станет вторым Дипешем, то есть печальным гомиком-перестарком, а мог бы стать грамотным и весёлым европейским парнем. Не успел потому, что внезапно понял: если бы не Шпрех и не его дружок Дрилло, ты бы сейчас уныло дремал в поезде. А так…
А так, пелена с глаз твоих спала и они открылись чуть шире. В обзор стали попадать вещи и явления, до того пролетавшие мимо, неуясненные.
Поезд на который ты всё-таки успел – летел на юг, и ты видел туманные глубины Германии, ощущал на щеке пламенеющий воздух саксов, предчувствовал трепетно и загадочно шумящие деревья древнего Липска.
Взгляд твой падал и дальше, убегал южней: к островкам солончаков, к степным оврагам. Где нет лихорадки и гриппа, и никто не тонет в громадных чанах с вином. Нет вообще ничего, что напоминало бы человеку о скором развеществлении его жизни.
Зато есть то, что напоминает дивном и неслыханном существовании, которое уже дано деревьям, и которого человекам лишь предстоит достичь. О существовании, не имеющем привычных ступенек возраста. О существовании слетающем в бездны медленней липовых сердечек-листов. О существовании, где убеганию от самого себя, от своего пока неопределимого – то ли послеюношеского, то ли предстарческого – возраста дают настоящее имя: называя не бегством, а возвращением!
Ведь убегая на юг, ты бежишь на север. Убегая на запад – бежишь на восток. И спешишь возвратиться, чтобы опять бежать себе же навстречу, ясно ощущая: этот круговорот бегств и есть вечный двигатель твоего внутреннего и внешнего бытия. И где-то с таким вот истинным, а вовсе не разграфлённым в конторах и консульствах бытием – ты ещё столкнёшься.
Может, в Москве. Может, снова в Берлине.
Узкая лента жизни
В рассказе этом нет общепривычного сюжета, нет спасительного распределения ролей и нагрузок, нет завязки и не видно никакой развязки. А есть лишь непрестанное биение – редкой ныне – привязанности одного человека к другому, вспыхнувшей и промелькнувшей, как вспыхивает и мелькает вдруг какая-нибудь из древних, давно утерянных нами способностей. Способность эта, о которой мне так хотелось и так хочется написать, раньше называлась любовью к ближнему, любовью к брату своему.
И поэтому в рассказе будет лишь скудный свет, белый конский, рассыпанный по нововыделанной свиной коже волос, несколько тускло горящих пластинок перламутра, всего два действующих лица, черная узкая лента да еще автор, сидящий при зашторенных окнах днем. Вот – всё! Ничего больше не будет, и ждать незачем! И нужно сказать только, что от зашторенных этих окон сужено все, что я вижу: узок, узок свет, падающий на мои листы! Всего одна полоска! Вытянулась она как белая лента, но рядом с ней, только сомкнешь веки, протягивается дрожащей узкой полосой лента черная. Может, та самая, которую автор хотел отвязать от одной новенькой и дорогостоящей московской ограды, но потом счел это дешевкой, жалким романтизмом, женской слабостью, наконец, счел!
Вот оттого и узок, оттого и темен для меня свет! Темен и жалок я сам, потому что, когда я припоминаю виток за витком, ступень за ступенью, ноту за нотой эту историю, меня посещает странное желание забить свои окна и дверь досками, не выходить из дому и на свет белый, брызжущий и играющий на улицах, не глядеть. Потому как – что же осталось в нем, в этом непроницаемом для моего разума свете? Только сор, лишь туман, одно непотребство. И мало, слишком мало шевелится в земном этом молозиве чего-то такого, чего душа моя, сосущая меня изнутри, все время испрашивает. Мало духолюбия! Мало дружества! Мало нестяжания и приязни!
Теперь о странном желании, помянутом выше. Не знаю, говорил ли вам кто-нибудь, что странные желанья и странные мысли надо выжигать каленым железом? Или вот еще что: говорил ли вам кто-нибудь, что русские и поляки недруги, неприятели? Навсегда, навек! Говорил, конечно. И может, так оно и есть. Может, может. Но только пан поляк и слышать об этом теперь не хотел. Хотя раньше и сам часто так думал. Но то раньше. А теперь, после года общения с паном русским, он стал думать совсем по-иному. И хотя тут, конечно, примешивалась немалая гордость за себя: вот чему научил я пана русского, – была здесь и кроткая симпатия, было вообще некоторое замирение со многими другими русскими.
Что умел пан русский год назад? Ничего. А что он умеет ныне? О, очень многое. Пан поляк был доволен собой, был доволен паном русским, был доволен тем, что не послушал своих знакомых и взял пана русского подмастерьем. И теперь, приходя к себе в мастерскую на углу улицы Фоксаль и улицы Коперника, он никогда не торопился тут же взяться за дело, а спокойно оглядывал столы и верстачки, еще раз выходил и проверял, чисто ли блестит вывеска над входом, и лишь затем садился мастерить или чинить свои смычки.
Пан поляк был мастер смычков. Не смычковый мастер, а именно – мастер смычков. Делал он их не много, но ценились его смычки высоко, иногда их сравнивали со смычками туртовскими или вильомовскими, и хотя здесь было явное завышение, и сам пан поляк отлично знал это, острая влага успеха сияла в его маленьких, выпуклых, карих, крепких, как вишни, зрачках. Заниматься, конечно, больше приходилось починкой: вставлять в смычки волос, нарезать винты, менять колодки, укреплять шпицы. Пану поляку было за сорок уже, и он перестал за всем этим мелким ремонтом поспевать. К тому ж стал он тучноват, и когда оглядывал себя в зеркало, улыбался: круглое лицо, круглые глаза, круглые дужки белесых бровей над ними, даже рот пухловат, кругл. Один нос по-польски прямо и вызывающе выдавался вперед, над круглотой этой властвовал, ставил ее на подобающее место.
Охлопав себя короткими руками с въевшимися в пальцы прямоугольничками ногтей, поправив школьный короткий чубчик, огладив чисто выбритый затылок и виски – другие прически уже лет двадцать не признавались, – пан поляк от зеркала развальцей отходил. И отходил опять же довольный. Теперь ему не нужно было ездить в северные воеводства за хвостами, теперь это делал – как, впрочем, и многое другое – пан русский. И делал аккуратно, сноровисто, чисто. Только однажды, когда пан русский впервые сам поехал за конским волосом и вернулся с гнилым товаром, пан поляк нагремел на него и затопал ногами, но быстро и успокоился: надо было самому, конечно, съездить разок для верности с паном русским, тогда б тому не всучили четыре кобыльих хвоста. Надо же, кобыльих! Теперь пан поляк улыбается этому. А пан русский, сидящий и нарезающий вкручиваемый в трость смычка винт, так тот просто хохочет.
Пан русский светлокудр, высок, худ. Он порывист и горяч, но горячность сдерживает; иногда он делает руками странные движения, будто ощупывает только что надутый мяч, но спохватившись, тут же руки опускает. У пана русского на правом веке висящая на тоненькой ножке родинка, голубые со сталью глаза и широкие плечи человека, долго занимавшегося плаваньем или гимнастикой. В общем, пан русский очень похож на истинного поляка, только нос у него задран вверх чуть больше, чем нужно. Но это ничего, ничего, думает про себя пан поляк, глядя, как пан русский, отставив в сторону винт, бережно раскладывает перед собой белый смычковый волос. Этот волос крепок, хорош. А тогда, в первый раз, он, как и подобает настоящему хозяину, объяснил пану русскому, что лайдаков не любит, что коли сказано взять хвост у белого жеребца, то надо только такой хвост и привозить! А не сидеть в пивной, дожидаясь, пока принесут тебе вместо жеребячьих кобыльи хвосты. Пан поляк улыбается снова. Очень уж смачно объяснил он тогда пану русскому, чем и почему волос кобылы отличается от волоса доброго жеребца. И показал даже, как мочится на свой хвост кобыла. Ну а как мочится жеребец, ясное дело, показывать пану русскому не надо. Он – ого-го! – сам кому хочешь это покажет.