Мягкий варшавский вечер с туманом на невидимых нитях повис за окном. Пан поляк спускает жалюзи, замыкает на ключ свою мастерскую, названную по-итальянски стремительно и по-польски хватко: «Пан Ви-отти», и вместе с паном русским выходит в город.
О, что за город это! Что за прелесть гулять по светло-сумеречной Варшаве, где пан поляк родился и где он мечтает умереть. Легкий туман, скупое предзимнее тепло, чарочка вина и полное удовольствие от жизни, от беседы с человеком, которого ценишь и даже, кажется, любишь. Нет, не как мужчину, конечно! Пан поляк всех этих нынешних непотребств и на дух не выносит! А любишь как собрата, как, может, какого-то героя, как самого себя, вдруг нежданно в другом теле и в другом обличье очутившегося, как… как…
Как именно, пан поляк не умеет сказать, и хозяин с работником молча идут по улице дальше. Идут они всегда одним и тем же путем. Путь этот ведет не к дому, потому что домой положено возвращаться только после прогулки. И прогулка эта всем прекрасна, а дурна одним лишь: с некоторых пор привкус горечи повисает и висит, дрожа, на нижней губе пана поляка, как пленочка из камыша, которой в детстве мать заклеивала ему пораненные губы. Причем привкус этот меняется, то совсем пропадает, то становится резче, въедливей. И тогда – всегда в одних и тех же местах – придвигается к пану поляку вплотную и встает у него за спиной неясная тревога. Так, когда проходят они неспешно – оба крепкие, оба очень высокие, хотя пан русский значительно стройней и жилистей пана поляка, – когда проходят они по Краковскому предместью, почти никакой тревоги нет. Но стоит миновать им магазин музыкальных принадлежностей, возле которого пан поляк всегда делает один и тот же жест – разводит руками, словно бы говоря: что поделаешь, и такие гробы со струнами кому-то нужны, – стоит миновать им магазин, как тревога серо-огненной рысью мягко кидается сзади пану поляку на плечи. Он даже несколько раз оборачивался, но ничего, конечно, не увидел. А вот когда проходят они мимо памятника Мицкевичу, тревога пана поляка покидает совсем, и он, шутя, грозит пану русскому пальцем и иногда рассказывает о том, как недальновидно поступил кто-то из русских царей, то ли Николай, то ли Александр – пан поляк не помнит точно кто, – когда памятник Мицкевичу возвести разрешил, но повелел обнести его далеко вперед выступающей и ненужной оградой. Чтобы не толклись, дескать, на постамент не влезали, речей не произносили. А почему бы и не сказать слова, если слово то от души?
Сразу за памятником Мицкевичу тревога вновь крепко взнуздывает пана поляка и до самой Крулев-ской площади его не отпускает. И тут уже пан русский манит пана поляка своим розовым, головастым, насквозь пробитым шилом (отчего на ногте есть черное пятно) пальцем. Потому что здесь пан поляк всегда в нерешительности останавливается. Может, тревога исходит оттуда, из замка? Нет, непохоже. И после недолгих препираний: «Пойдет пан? – Нец, час до дому. – Пан кидае своего пшиятеля? – Не кидае, але… – Тоди горазд, якщо пан грэбуе… – О, як пану не сором»… И после препираний недолгих они впритирку друг к другу быстро входят в замковый музей и идут его анфиладами. Они идут всегда в одном направлении и останавливаются всегда в одном и том же зале. Сначала служители и охрана принимали их за провинциалов, потом за русских «рэксов», но в конце концов установился взгляд, что это начинающие коллекционеры, быть может, дядя и племянник, и вздрагивать при их стремительной через все залы проходке перестали.
Они же всегда останавливаются у мраморной, в рост человека, статуи лысого старика, с золотою косой в руках, «тарабанящего» на своем горбу – будто собрался старик на знаменитую варшавскую барахолку – сине-белый, с золотым сверкающим ободом, глобус. Здесь пан русский говорит «так-то», а пан поляк любовно и нежно прищелкивает языком. И постояв так немного, они уходят к себе на Хмельную, где рядом с четырехкомнатной квартирой пана поляка снимает крохотную каморку пан русский. При подходе же к Хмельной пан поляк впадает в странное состояние: тревога с небывалой скоростью начинает, потрескивая, то вспыхивать, то гаснуть перед ним, как неисправная лампочка в подъезде у каких-нибудь лайдаков: свет – тьма, есть-нет, свет – тьма… Поблымав так с минуту, тревога угасает насовсем, до следующей вечерней прогулки.
Но зато перебирается вмиг тревога, – как ловкая потаскушка, уже опустошившая карманы одного клиента и ищущая новых удовольствий, – но зато перебирается теперь тревога к пану русскому. При подходе к Хмельной пан русский начинает нервно оглядываться, два-три раза ему чудилось даже, что он видит подозрительного человека в кепке с огромным козырьком, который к ним с паном поляком слишком уж рассеянно и беспечно старается подобраться поближе. Но это могло ведь и показаться, человек в кепке мог жить где-то здесь, неподалеку! А вот что показаться не могло, так это, конечно, дрожь пана русского от осознания им своего положения. Положение же у пана русского в Варшаве аховое, вида на жительство у него нет, и только доброта пана поляка позволяет ему жить свободно, жевать свободно, пить-попивать свободно и дышать хоть, может, и не полной грудью, но тоже почти что свободно.
А попал сюда пан русский год назад, ни на что не надеясь, ни на что не рассчитывая, удивляясь, как вообще жив остался. Иногда он очень скупо рассказывает пану поляку про танковый липкий огонь, летевший с набережной реки, про пожар в громадном, начиненном коврами, узко-длинными абстрактными картинами и разноцветным пластиком доме, про узкий, душный, завешенный гарью, забитый трупами «стакан». «Стаканом» называли тогда те, кто горел и умирал под кумулятивными снарядами, башню над огромным домом, башню, в которую набились смельчаки, сумасшедшие и те, кому терять было уже нечего, кто видел перед собой только один путь: узкую, забивающую дыхание лестницу, уводящую прямо в небо. Пан русский был в «стакане», но в последний момент его оттуда вывели. Как вывели и кто вывел, – он не рассказывал, но пан поляк сам про себя решил так: провести пана русского среди трупов, среди бьющихся в агонии раненых, среди теряющих разум людей мог один только ангел.
А пан русский тогда сразу уехал в Варшаву, где никого не знал и где никто его не стал бы искать. И никакие сомнения тогда пана русского не грызли: путь перед ним был один. Очень узок был этот путь, не шире, чем узкоколейка, на которую натужно и долго в Бресте переставляли поезд; думать было некогда да и незачем, да и кто бы позволил ему тогда мудрствовать: на плечах висел ОМОН, хватала за полы визгливой собачонкой смерть, а прожить пан русский обязан был ровно столько, сколько ему полагалось.
– Афрыка марна, Афрыка скварна… – всегда запевал перед своим домом пан поляк. Это означало: прогулка закончилась.
А это означало, что их ждет ужин. Насчет песни же пан поляк еще полгода назад объяснил пану русскому, что когда-то давно поляки хотели иметь колонию в Африке, хотели даже выкупить у французов Мадагаскар. Но… Но… Теперь это просто мечты! И ничего дальше не объясняя, пан поляк заканчивал всегда весело:
Наутро пан поляк и пан русский снова сидели в мастерской. Они не беседовали, они занимались делом, и если надо было, понимали друг друга без слов. И как-то постепенно и одновременно почти, склеивая лопнувшие трости, промывая жирный конский волос, складываемый паном русским волосинка к волосинке: волосинка вперед, волосинка назад, один конец волоса влево, другой вправо, – так вот, складывая волос, вычищая от грязи нежные и ломкие кончики смычков – шпицы, постепенно пришли они к мысли, что дорога в жизни у человека одна, друг – один, жена, по-настоящему, – одна, один Бог, одно дело и одна дорожка к достойному окончанию жизни. В первый раз осознав это, они молча и удивленно переглянулись и сверх обыкновения даже поговорили об этом.