- Действительно спешил,-сказал я.
Она при тебе прочла наше письмо?
При мне,-соврал я.
А прочитав, она что-нибудь тебе сказала?
Сказала, что у нее мигрень и очень болела голова, но после нашего письма ей стало гораздо легче.
- Она тебе это сказала? Ты не придумал это, чтобы успокоить меня?
- Честное слово, - сказал я.
- А ты не позабыл ей сказать, что тебя прислал к ней деловой человек, известный коммерсант, привыкший писать только деловые письма?
- А зачем ей это говорить?
- Я очень боюсь, чтобы в нашем письме не было слишком много орфографических ошибок.
Кажется, с того самого дня старичок-мыслитель стал аккуратно посещать мои сны, и теперь, много лет спустя, мне трудно сказать, что было сном, а что реальностью.
Запомнился мне такой эпизод. Старичок давит подошвой своего штиблета на письмо и на мои пальцы, а я стараюсь не крикнуть и вдруг вижу, что Черноокова-Окская каменеет и превращается в статую. Вокруг нее тишина, сумрак. Уж не злой ли волшебник этот старичок и не он ли превратил певицу в статую, чтобы она не видела, как он давит мне на пальцы своей натужившейся старческой, но еще сильной ногой?
Старичок жмет изо всех сил, а певица, окаменев, начинает петь:
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега.
Но, милый, я вернусь к тебе до весны,
И пусть плывут, пусть текут облака.
А облака плыли и над нашей берестяной хижиной, и над домиком, где жила Черноокова-Окская, снова превратившаяся из статуи в живую женщину, показавшуюся сначала в дверях, а потом и на поляне в сопровождении этого ужасного старичка.
Они шли пить минеральную воду, хранившуюся не в бутылках, а щедро бежавшую в своем русле мимо деревьев. Старичок, как и полагается крупному мыслителю, размышлял вслух, а Окская прислушивалась.
О чем размышлял старичок? По-видимому, его возмущало слишком быстро текущее время, расточительно гнавшее его, пожилого человека, к неизбежной дряхлости и могиле. Старичок любил жизнь и хотел пить ее теми же неторопливыми глотками, какими он пил минеральную воду из холодного, только что побывавшего в ключе стакана.
И тут же присев на скамью возле источника, старичок вынимал из кармана наше письмо и читал его вслух.
- "Наша фирма,-читал он,-известна"... И тут старичок начинал рыдать от восторга, пытаясь выдать свое рыдание за смех, и Черноокова-Окская тоже смеялась чуточку стонущим смехом гоголевской панночки.
И это повторялось то в действительности, то во сне. По-видимому, наше письмо доставляло им удовольствие. И мне приходилось хитрить и лгать, чтобы утаить это от слепого.
16
В один хмурый и грустный день мы с дядей покинули полюбившуюся нам хижину и пошли на станцию ожидать поезда.
Там уже сидел старичок-мыслитель со своим чемоданом из желтой крокодиловой кожи и страшно волновался, беспокоясь, что поезд вопреки расписанию все-таки не остановится на станции и назло пройдет мимо.
Черноокова-Окская уехала на неделю раньше, согласовав свой отъезд с погодой, которая сразу же после ее отъезда испортилась, и над лесом повис мелкий холодный дождь.
Дождь моросил и сейчас, и старичок достал из кармана стеклышко, протер его платком и вставил в глаз, чтобы посмотреть на нас. Он, конечно, хорошо бы видел нас и без стеклышка, но, по-видимому, стеклышко помогало старичку смотреть на нас как бы сверху вниз и видеть все наше ничтожество.
Поезд опоздал, и старичок кинулся с чемоданом занимать место.
А потом этот заурядный эпизод был бесконечно продолжен и видоизменен снами, снившимися мне много лет, снами, в которых старичок вставлял в глаз стеклышко и рассматривал меня и дядю с достоинством человека высшего общества.
Я помню этот зеленый глаз, несколько увеличенный стеклышком, зеленый стариковский глаз и желтый чемодан из крокодиловой кожи, и важного обер-кондуктора в мундире, остановившегося в купе и попросившего у старичка железнодорожный билет.
Куда вез нас отбрасывающий рощи и перелески пассажирский поезд? Домой! Домой! Домой! Но говоря истину, был ли у нас с дядей дом? Не то чтобы мы были бездомные, но по-настоящему себя дома мы чувствовали только тогда, когда жили в заброшенной берестяной хижине, уже, наверно, затосковавшей без нас.
В этой берестяной хижине остался сколоченный из сосновых досок столик, правда, без скатерти-самобранки, - столик, сидя за которым мой дядя диктовал мне письмо Чернооковой-Окской.
Что стало с этим письмом? Дядя от меня не узнал. Не узнал, что оно лежало сначала под подошвой старичка, а потом служило предметом веселья.
Вскоре мы расстались с дядей, он остался в Чите, а я уехал в Петроград к тете, старшей сестре моей покойной матери.
Дядя снился мне вместе с берестяной хижиной. Иногда я открывал семейный альбом, в котором хранилась его фотография. Карточка, великолепный снимок, над этим снимком тщательно поработал самый известный из фотографов Читы, запечатлевший дядю в счастливый миг.
Дядя был в ударе, словно стоял в фойе театра, где давала концерт Черноокова-Окская, во рту у него была сигара, а галстук-бабочка походил на огромную живую бабочку, севшую на дядин воротник.
С дядей мы встретились через много-много лет в местечке под Днепропетровском, где он был заведующим домом инвалидов, пребывая в своей канцелярии, напоминавшей ту контору, о которой он так много говорил, живя в Чите.
Еще увидя красный кирпичный домик, словно перекочевавший сюда из Читы, я почувствовал себя так, словно попал в сны, снившиеся мне когда-то в Чите.
Домик был точно такой же и лестница, но лестница на этот раз вела не на пустырь, а в уютное помещение, где за столом, держа телефонную трубку и что-то выкрикивая в нее, сидел постаревший на пятнадцать лет мой дядя.
После глазной операции, сделанной знаменитым хирургом Филатовым, он стал видеть настолько, что мог даже, правда с трудом, читать.
Да, мечта о конторе осуществилась. Правда, это была не та контора, совсем другая... И вместо пенсне с черными стеклами дядя носил теперь очки.
Закончив деловой разговор, он посмотрел на меня и улыбнулся.
Пятнадцать лет-это немалый срок, и вот мы сидели с дядей за столом и пытались перебросить мост между далеким прошлым и настоящим.
Разговор у нас не получался, потому что прозревший дядя стеснялся своего прошлого или хотел его забыть.
- Да, да,-рассеянно говорил он.-Контора? И хижина из бересты? Ты еще этого не забыл? А я почти забыл все, кроме голоса Чернооковой-Окской. У меня до сих пор Хранится пластинка. Хочешь, я заведу патефон?
И я снова услышал голос Чернооковой-Окскои, голос, звавший меня из далекого прошлого, из моего детства:
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега.
Но, милый, я вернусь к тебе до весны,
И пусть текут, пусть плывут облака.
Не в словах и даже не в мелодии был спрятан мир, который кончился вместе с моим детством и сейчас снова пытался вернуться вопреки воле законов, в том числе и закона логики.
И на дядином лице я увидел знакомое выражение, то самое выражение, когда он говорил:
- Мальчик, у меня нет времени. Видишь, я спешу. Забеги после двух ко мне в контору.