На второй или третий день моего приезда был зачитан приказ начальника отряда: всякий, кто в одиночку удалится от палаточного городка более чем на километр, понесет строгое наказание; ни времени, ни людей для розысков заблудившихся у стройки нет.
Секретарь парткома стройки Руденко решил опекать меня с первого же дня, он терпеливо объяснял мне:
— Ты, Кирьяныч, с тайгой не шути. Тайга — она серьезная, шуток не признает. Затеряешься по неопытности — ищи-свищи, а мне потом за тебя голову снимут.
— По дорожкам-то гулять, много ли увидишь? — возражал я. И он соглашался:
— Немного. Но и пословицу насчет брода тоже не олухи придумали.
Борис слушает заинтересованно.
— Действительно в палатках жили?
— Сам ставил! Змей, помню, наползало... На тепло, что ли?
— Безумно интересно,— вскользь замечает Алексей.— Воспоминания ветерана.
Ничего, ничего, я тебя все равно расшевелю. Покажешь в конце концов, каков ты в действительности. Выждав некоторое время, спрашиваю как ни в чем не бывало:
— А что, неинтересно?
— Слушайте вы его! — восклицает Борис.— На него черт верхом сел.
— Бывает,— соглашаюсь я.— В первой палатке по вечерам после работы танцевали. Она стояла как раз там, где сейчас начало вашей улицы. Тогда там рос ильмище — загляденье! Зачем-то срубили его. На фанерном листе у входа экскаваторщик Пашка Редкозуб написал: «Бахилы при входе снимать обязательно».
Алексей все еще держит независимый вид, но слушает уже со вниманием. По лицу Бориса можно читать, как по книге: что он думает, что переживает.
— А как же танцевали? Палатка маленькая,— наивно удивляется Борис.
— Строго по графику. В три очереди.
— Это как? — еще более удивляется Борис.
— Обыкновенно. Списки были. Час пятнадцать на каждую очередь и пятнадцать минут на проветривание палатки. И, между прочим,— здесь я уж грешу против истины,— в список попадал только тот, кто днем выполнил норму.
Борис тянет разочарованно:
— Ну-у... Тогда бы, мы вообще танцевать разучились.
— Это почему же?
— Да так... Не судьба.
Алексей возвращается к своей койке, без нужды глядит на часы, без нужды роется в тумбочке, поправляет одеяло,— я понимаю, что все это он делает, лишь бы чем-нибудь занять руки. Безразлично замечает:
— А вы, гляжу, интересный дядя.
— А вы, гляжу, дурно воспитанный юноша.
Он не ожидал отпора:
— Что я такого сказал?
— Голубчик, ну какой же я вам дядя?
Борис прыскает в кулак:
— Алешк, ты того...
— Простите. Я-то думал по-простому, по-рабочему.— И снова с той же непоследовательностью:— Может, это от моей необразованности. Не все Сорбонну кончали.
— Положим, судя по тому, что говорите о Сорбонне, что-нибудь да кончали? — Я подхожу к койке Алексея, присаживаюсь на краешек.— Вы напрасно сердитесь. Это действительно выглядит немножко странно.
— Что — странно?
— Ваша настороженность. Колкости... Ведь вы меня совершенно не знаете. Может, я неплохой мужик?..
Алексей молчит.
— Ладно,— говорю я.— Надо навестить старых друзей.
— Че-ертов сын! Ну-ка, ну-ка, дай я на тебя погляжу.— Руденко стремительно поднимается из-за стола и шагает мне навстречу. Он все такой же длинный, нескладный, с грубоватым, будто наспех вытесанным лицом; и ежик волос у него все такой же строптивый; и ручищи все те же, огромные. Они, эти ручищи, охватывают мои плечи, восторженно охлопывают, ведут к Т-образно составленным столам.
— Садись, садись,— говорит Руденко, а сам отступает на шаг, оглядывает меня всего, сверху донизу, щурится: — А тебя, Кирьяныч, тьфу-тьфу, годы не берут!..
— Какое там не берут,— невесело усмехаюсь я.— Инвалид я теперь, видишь? Ногу ни согнуть, ни разогнуть.
— Это что же, после той истории? Слышал, слышал. Ты сколько тогда провалялся в больнице?
— Да без малого полгода. Две операции.
— Слушай, Кирьяныч,— как-то разом посерьезнев, перебивает меня Руденко.— Дело прошлое: ты-то сам как считаешь, случайно все это тогда? Или у него был какой-то определенный план?
Я молчу. Долго молчу. Потом произношу глухо:
— Какой там план? Мы и познакомились-то перед самой дорогой... Просто струсил. Э, да что там! — Я гляжу на секретаря парткома.— А знаешь, ты тоже почти не переменился.
— Твоими бы устами,— белозубо смеется Руденко.— Вон, голова седая...
— Э, милый. Не ты один! Это привилегия нашего поколения,— не соглашаюсь я.— Все мы слишком рано побелели.— Спохватываюсь:— Не в обиде, что я тебя к своему поколению причислил?
— Велика ли у нас разница. Года четыре, не больше?
— Да нет, пожалуй, побольше.
— А все равно! Война — на всех одна, послевоенные заботы — поровну. Не удивительно, что седеем.
— Чаю хочешь?
— Не откажусь, я ведь с дороги. Умылся, малость вздремнул, и к тебе.
— Сделаем! — Руденко энергично потирает ладони, идет в приемную. Возвращается через минуту.— Сейчас Зина сообразит.
— Гляжу, у вас культура,— добродушно насмешничаю я.
Руденко кивает:
— Спрашиваешь. Это ведь не палатки, теперь тут все более или менее по-людски.— И садится возле меня.— Да что это мы о чепухе? Рассказывай-ка лучше: где был, чем жил?
— Где был... По всей стране мотался, из конца в конец, моя профессия такая. Вот новую пьесу написал. Слыхал, поди?
— Не только слыхал, видал.— Он добродушно улыбается.— Как это у вас, у театралов, говорят: смотрибельно. Я вот одного только не пойму: почему вы, писатели, иной раз боитесь рассказывать правду о нашем времени?
— Здрасте! Похвалил, называется.
Знакомым коротким жестом он приглаживает ежик волос:
— Да откуда ты взял, что я собирался тебя хвалить. Пьесу видел. Понравилась. Одно только показалось обидным: сложнейшие инженерные конфликты на этом производстве. Не просто конвейерную линию надо было переделывать — людскую психологию ломать, я так понимаю. Она приучена к иному режиму работ, к иным требованиям. Этот конвейер, как я понял,— символ вчерашнего дня. Правильно?
— Вообще-то, да. Хотя, признаться, сам я как-то над этим не задумывался.
— Думал ты, как не думал. Иначе не написал бы... А что по пьесе получается? Стоило появиться новому главному инженеру — и раз, два — все по-новому. Это психология-то по-новому? Подумай! Да такие перемены — всегда сложнейшее и мучительнейшее дело! Тут уж ты мне поверь, я это лучше знаю.
— Верю. Но при чем здесь писательская правда или полуправда?
— А при том! — Руденко начал заметно горячиться.— При том, что изменения в жизни с инженерных позиций и увидеть и описать в тысячу раз проще, чем с позиций души, с человеческих, так сказать... А там, в этой душевной сфере, чего только еще не раскопаешь! И зависть. И боязнь нового. И подсиживание. И трусливое безразличие к ошибкам товарища... Вот бы тут вашему брату и ополчиться. Так нет же! Боитесь, как бы кто-нибудь в чем-нибудь не упрекнул потом.
— Как пишут в прессе, беседа протекала в обстановке дружеского взаимопонимания.
— Ну тебя,— отмахнулся Руденко. И внезапно рассмеялся: — Ты, Кирьяныч, и впрямь не обидься, чего доброго. Меня, знаешь, иной раз занесет — самому потом неловко.
— Вот эту бы черту партийного руководителя тоже неплохо запечатлеть? — я стрельнул в его сторону взглядом.
— А что? Может, и эту,— серьезно подтвердил он.
Но тут вошла девушка и принесла стаканы в подстаканниках и новенький хромированный чайник.
— Видал? — чуть насмешливо сказал Руденко.— Как в лучших домах.
И вот мы, точно так же, как когда-то вечерами в палатке, где пахло травами, нагретой за день землей и недальним лесом,— сидим и чаевничаем. И разговор наш медленными волнами то набегает на невидимый берег, то откатывается от него.
— Мне ведь звонили, что ты приедешь,— рассказывает Руденко.— Говорят, создайте ему условия. Только я не сразу понял, о ком речь. А когда сообразил: батюшки мои, так это же Кирьяныч! — думаю: ну да, такому создашь!