Эх, лагерь! — сколько лет, сколько зим.
Только рассвело, и в воздухе еще висела легкая дымка. Раннее солнце желтыми лучами освещало верхушки лишь самых высоких ив и тополей. У земли еще не рассеялась до конца ночная тьма. С нашего наблюдательного поста казалось, что со стороны насыпи приближается строй серых теней, похожих на выходцев с того света. Они подходили все ближе и ближе. Серый цвет становился черным, мы уже могли разглядеть их лица. Жестокие, волевые, наглые, умные, мрачные, честные, порочные, талантливые, безобразные лица. Загадка для непосвященного: откуда, при помощи какого средства, каким способом всех этих столь не похожих друг на друга людей заставили явиться сюда? И почему на столь разных лицах — одинаковые морщины, словно печать «перевоспитания трудом»? Нельзя сказать, что у них был болезненный цвет лица или другие признаки физического истощения: ведь на сельхозработах зеки питались более или менее нормально. Тут было нечто другое — все они были отмечены застарелой подавленностью — следствием перенесенных страданий — и, как бывает у старых судей, прочным недоверием ко всему на свете. Морщины по обеим сторонам носа соединялись со складками у рта и образовывали линию, которая считается зловещей у физиогномистов — они называют ее «летящей змеей». Эти «исправительные морщины», которые вряд ли увидишь на лице простого крестьянина, говорят не о тяжелых условиях жизни, а о полном неверии в возможность вырваться из тьмы на волю.
Мы стояли неподвижно на вершине небольшого холма, без обычных шуток и смеха, молча глядя на приближающуюся колонну. Лишь теперь при виде их мы смогли заново почувствовать собственную многолетнюю глухую тоску. Разве это не мы только что выскочили из дома с криком «лагерь идет!»? Мы. Но мы все же не были вольными крестьянами, прибежавшими поглядеть на зеков. Крестьяне жили в другом мире, а мы смотрели как бы на самих себя. Колонна людей в черной форме обладала и еще одним свойством — она притягивала и поглощала тебя, ты растворялся в ее недрах, переставал существовать.
Требовалось значительное усилие, чтобы не поддаться, остаться самим собой.
— Стой! Раз-два! Вольно!
Кто-то из наших бросил вниз на дамбу зажженную папиросу. Конвоиры подняли головы, посмотрели на нас, но ничего не сказали. Кто-то из колонны тут же поднял папиросу, несколько раз глубоко затянулся и передал соседу. Деньги водились теперь у всех, но купить что-либо расконвоированным было гораздо легче.
Чуть погодя вниз на дамбу полетели куски недоеденного ужина, огурцы, хурма. Между нашей бригадой и прибывшими началась веселая игра: мы бросали, они ловили. В тающей утренней дымке разнеслись смех и крики. Хочу, кстати, разуверить тех, кто думает, что заключенные в лагере с утра до вечера предаются унынию. Вовсе нет. Ведь иначе не выдержишь — особенно если срок большой. А причины для веселья мы всегда находили вокруг себя.
Строй смешался. Конвоиры закричали на разошедшихся, смеющихся работяг:
— А ну-ка, быстро! Подтянись!
Может быть, они действительно думали, что все эти вверенные им люди — преступники. «Они ощущают себя братьями по оружию, — подумал я, глядя на конвой, — но кого же они считают своим врагом? Наверное, сами толком не знают. И никто им точно не скажет. Зато в их головы прочно вбито, что любой заключенный — классовый враг».
Колонна почти прошла. Последние ряды еще шагали по дамбе, а первые уже вышли на поле — к тому участку, который приготовил для них начальник. Ребята из моей бригады все еще стояли с огурцами в руках и улыбались. Непостижимое существо человек: ему бы плакать, а он смеется. В этом его слабость, но, быть может, и сила. Вдруг кто-то рядом со мной радостно сказал, указывая на север:
— Еще кто-то идет!
Парень, которого посадили за сдохших коров, вытянул шею, а потом изумленно хмыкнул:
— Да ведь это женщины!
Да, это подходил женский лагерь.
Но издали почти невозможно было определить, что это женщины. На всех была та же черная форма, волосы у всех были коротко острижены. До шестьдесят шестого года женщин еще не стригли, и в свой первый срок я сразу узнавал их по косам. Но после, в кампанию «ломки четырех старых»[3], стали стричь наголо всех, включая детей и женщин. На соседнем овощном поле работала до недавнего времени одна расконвоированная — старуха, которую все считали колдуньей. Ей было за шестьдесят, она то и дело принималась танцевать какой-то дикий шаманский танец. На голове у нее после стрижки остались лишь редкие белые волоски. Когда ее осудили и дали семь лет, она не протестовала, а даже сказала:
— Как выйду, помолюсь за нашего Председателя Мао!
Но когда ее силком начали стричь, она вдруг заплакала, завыла и закричала:
— Зло! Зло творите! Добралась революция до моих волос, да как бы они ей не аукнулись!..
С тех пор она все время пела — какую-то удивительную песню, которой никто не мог понять. Еще через месяц она умерла. Хоронили ее впятером: я, как бригадир, и еще четверо зеков. В тот день мы вслед за мрачным начальником Ваном вошли в женский барак. Мы подняли и понесли гроб, за которым шли плачущие женщины, но несли, видно, не очень осторожно, в дверях замешкались, и листок бумаги, закрывавший ее лицо, слетел и упал на пол. Я увидел глубоко запавшие глаза — безжизненные, но все еще с каким-то вызовом глядевшие в небо. Я протянул руку и указательным и средним пальцами попытался закрыть эти глаза. Никак не думал, что кожа высохшей, похожей на корявую деревяшку колдуньи сохранила упругость. Я снова пытался закрыть ей глаза, но они снова медленно открывались, и мне казалось, я слышу:
— Что ты делаешь? Зачем закрываешь мне глаза? Я хочу, чтобы они были открыты! Широко открыты!..
Мне стало не по себе: рядом с покойницей стояла неумолимая смерть — вечная, никем еще не понятая тайна, разжигающая любопытство. Я не осмеливался даже взглянуть на плакальщиц, осмотреть женский барак, хотя это был уникальный случай, такого, наверное, больше не представится. Когда у колдуньи сами собой опять открылись глаза, я услыхал испуганный крик и сдавленные женские всхлипывания. И был еще какой-то резкий звон — наверное, одна из женщин уронила миску.
Мы поставили гроб и уложили колдунью. Глаза ее так и остались открытыми. Колдунью хоронили в «хрустящей коже» — гробу, сделанном из веток и коры тополя. «Хрустящая кожа» — чисто лагерное выражение, и то, что оно обозначало, сильно отличалось от «тесовой домовины», которую так любят описывать писатели. Впрочем, колдунье даже повезло: в шестидесятом для умершего заключенного не полагалось и «хрустящей кожи», только камышовая циновка. В тот год и меня чуть не завернули в такую.
В лагере мужчины и женщины разъединены. Причем разъединены так хорошо, что мы даже как будто забываем, что где-то рядом существуют реальные женщины. Хотя на самом деле хозяйство у нас единое, труд одинаковый, и даже дороги, по которым мы ходили, одни и те же. То есть на самом деле женщины были совсем рядом, но мы этого не чувствовали. Только некоторые уголовники помоложе, обладавшие чутьем настоящих ищеек, могли неведомым способом установить, где женщины сегодня работают, по какой они шли дороге и даже что происходит у них в лагере. Оброненная на дороге резинка, которую эти женщины носили на запястье вместо традиционного серебряного браслета и которая была единственным украшением заключенной, тут же становилась символом. Жалкое украшение будило фантазию зека, давало сюжет для целой истории. Или небольшого размера казенные башмаки. Они оставляли невероятно маленькие, словно от детских ног, следы. Еле видные на глине отпечатки, крошки хлеба, картофельная шелуха в траве (женщины и в лагере едят меньше мужчин) — все это сплеталось, словно незаметные тропинки в саду меж деревьев, и соединяло двоих заключенных — мужчину и женщину. Конечно, подлинное соединение было возможно только в мечтах или снах. Мечтам невозможно было стать реальностью, если только оба не были расконвоированы.
3
«Старая идеология, старая культура, старые нравы и старые обычаи».