Огонек лампы побледнел и погас, в комнате стало совсем темно. Зеки спали. Кто-то храпел, кто-то скрипел во сне зубами, кто-то стонал. А тот парень, что недоглядел за коровами, пробормотал что-то, несколько фраз, и затих. В нашей неуютной темной комнате сны — всегда о женщинах. Эти сны, словно накопленные за день заряды, разгораются ночью в головах работяг как чудные, недосягаемые райские цветы.

Иногда кажется, что сны наши — кем-то специально навеянное наваждение, проделки дьявола.

Но я никогда не считал свои видения чем-то низким и развратным. Мое живое тело, тело молодого крепкого тридцатилетнего мужчины просто не могло сопротивляться наваждению. В древней буддийской книге сказано: «Что зовется дьявольским наваждением? Дьявольским наваждением зовется то, что отнимает ум, сбивает с истинного пути и разрушает добродетель». Женщина, сказано там, уничтожает все небесные добродетели, заключенные в человеке, — и ум, и нравственный долг, и воспитание. Но черт побери! Уже целая вечность, как я стал «классовым врагом». Один срок в лагере, другой. Потом стихи выставили для всеобщей критики. Тянут, тянут из меня жилы. И если у меня нет и не будет другой жизни, то что мне все буддийские наставления?

Заключенные обычно спят, раздевшись догола, — кроме тех, у кого есть нижнее белье, но для этого необходимо иметь деньги или посылки с воли. Голыми спали, во-первых, для того, чтобы сохранить одежду, а во-вторых, чтобы не плодить вшей. Я лежал под одеялом и ладонями разглаживал, массировал мускулы на руках и груди, словно пытался себя успокоить. Иногда казалось, что я не выдержу и зарычу, как дикий зверь. Мое сердце уже познало любовь — где-то там, на воле. Но любовь и любимая исчезли без следа, растворились в небытии. Именно любовь не позволила мне связать ее судьбу с моею. Я любил ее и потому не мог о ней мечтать, на что-то надеяться. Это было бы даже нечестно: все равно что навязывать ей какие-то обязательства. К тому же нельзя было давать волю чувствам, размякать и расслабляться. Нежное сердце не вынесло бы и дня лагерной жизни. Я видел слишком много примеров того, как ломались люди, которых заела тоска по любимой.

Первая любовь, искренняя и чистая. Нежные воспоминания о возвышенном платоническом чувстве. Милое лицо, вспыхнувшее румянцем. И словно туча наползает: черная одежда, строй, выход на работу, рапорты, поверки, ежеминутная борьба за существование. Воспоминания истончаются, изнашиваются. Остается только то, чего в данный момент требует тело. И страшно не оттого, что некого любить, а от мысли, что влечение вовсе не связано с любовью. Да и сама любовь — наверное, просто инстинкт, взаимная тяга разных полов, разных физиологий. Грубеет кожа от лагерной жизни и черствеет душа. Даже глаза привыкают видеть только зло — словно покрываются, как у птиц, непроницаемой пленкой. Я успокаивал себя, но боль в груди не утихала. Я слышал сбивчивое горячее дыхание; чувствовал, как скрытно бежит по сосудам жаркая, обжигающая кровь. Это мое тело. Но это не я. Вернее, это мое другое «я». Но, может быть, оно сильнее? Может быть, в один прекрасный момент оно поглотит всего меня без остатка и, облизнувшись, набросится на первую попавшуюся Женщину!

Я засыпаю. Мне снится женщина. Но эта женщина, возникшая из моего подсознания, неуловима, ее даже невозможно как следует разглядеть. В этом году мне тридцать один, но у меня до сих пор не было ни одной женщины. Вокруг на полу разметались во сне простые крестьянские парни. В снах своих они, наверное, видят любовь с конкретной женщиной. Ведь в тюрьме снятся особые сны: они освобождают от оков и решеток, уносят в запретный рай — куда-то в далекие края. У меня все по-другому: женщины моих снов будто и неживые, какие-то абстрактные женщины. Одни бесформенны, лишены четкого силуэта и оттого похожи на моллюсков. Другие ведут себя как дряхлые старушки. Некоторые вообще вдруг разлетаются, как разорванное ветром облако в небе или дым. Но я заставляю себя верить, твердя самому себе: «Это женщины».

Иногда одна из них вдруг чудесным образом превращается в то, что мне особенно нравится. В ароматнейший сигаретный дым; свежеиспеченную, обладающую неимоверной притягательной силой пампушку; книгу, шелестящую гладкими блестящими страницами; лопату — старую знакомую, ласкающую ладонь отполированным до блеска деревянным черенком… Вслед за всеми этими вещами я проваливаюсь в бездонную пропасть, и где-то в бесконечной черной пустоте испытываю мгновенное чувственное удовольствие.

3

Когда выращиваешь рис, самое трудное и ответственное время — сорок дней от посева и до появления из воды первых всходов. Зато после этого наступает совсем вольготная жизнь. У нас на человека приходилось по двести му[2]. Рис везде взошел хорошо — три тысячи залитых водой му покрылись тонким ярко-зеленым ковром. Но несмотря на то, что основная работа закончилась, никто нас в лагерь не отзывал. Начальник Ван, который сам прекрасно разбирался в сельском труде, знал, конечно, что после первых сорока дней нам уже не придется работать с утра до ночи. Однако оказалось, что как раз в это время в лагерь стали присылать все больше и больше людей с воли, начальство буквально не знало отдыха, и о нас подумать было просто некому. «Великая культурная» по злодеяниям била рекорд за рекордом в истории человечества. А для лагерной администрации чья-то трагедия оборачивалась новыми ежедневными заботами: прибывающих заключенных нужно было устроить, накормить и так далее. О нас никому, наверное, и не хотелось вспоминать.

Как-то наш дежурный, возвращаясь из лагеря с обедом, встретил новичка. Тот сообщил, что правительство приняло решение более жестоко обеспечивать порядок в городах.

О небо! Какое счастье, что меня арестовали раньше! А то дали бы тот же срок, только сейчас. Раньше сядешь — раньше выйдешь. Мы радовались всей бригадой, считая почему-то, что нам повезло.

После того как рис взошел, зеленью покрылась и желто-коричневая земля вокруг нашего поля. Зеленым стало все пространство до горизонта: зеленые поля, зеленые горы, зеленая вода. Казалось, в воздухе разлит дурманящий аромат живительных соков земли. Аисты спокойно пролетают над табличкой «Запретная зона», над колючей проволокой и ходят по залитому водой полю, расправляя темные крылья. Недалеко от них медленно шагают тонконогие цапли. Сосредоточенностью и серьезностью они напоминают нашего начальника. В камышах по берегам оросительных канав устраиваются утки. Все — в делах и счастливых домашних заботах. Поднявшееся солнце освещает эту пернатую горластую ораву. Проносится торопливо над полем залетевший невесть откуда ветер, раскачивает побеги риса, которые, кажется, прямо на глазах растут, наливаются соками земли.

Вскоре к нам часто стал приходить начальник Ван. Приходил один и, заложив руки за спину, бродил туда-сюда по участкам: вроде как инспектировал нашу работу. Зеленая военная форма висела на нем мешком. При ходьбе он как бы приседал и снова выпрямлялся, словно шарик на пружинке. Рис взошел нормально, и мы проверок начальства не боялись и потому спокойно занимались своими делами: ловили рыбу или уток в зарослях, валялись нагишом под ивами, скинув опостылевшую арестантскую форму. Однажды начальник подошел к нам, было видно, что он доволен очередной проверкой.

— Ну-ка, сукины дети, слушайте, что скажу. Подтянуться. Привести себя в порядок, чтоб все было как надо. На днях приведут лагерных — на прополку.

И мы занялись наведением порядка.

На третий день ранним утром, когда мы только позавтракали и чистили посуду, кто-то из наших крикнул:

— Лагерь идет!

Все мы засуетились вдруг, заторопились куда-то. Никого из родственников или друзей в лагере у меня не было. Но эта слитая воедино масса в черной форме притягивала к себе неодолимо. До того как попасть на это поле, я дни и ночи проводил вместе с ними. Одинаковый для всех распорядок жизни воспитывал одинаковые привычки, поведение — даже язык у нас был свой, особенный, который понимали только мы. Я бросил дела и вместе со всеми выскочил на улицу.

вернуться

2

Му — 0,06 гектара.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: