Дорош насторожился. А Евгений Романович возвратился к столу, уселся в кресло и несколько минут молча разглядывал лейтенанта, будто сравнивая его с тем, другим, который только что вышел из этой каюты.
Потом он отвел взгляд и взял со стола рапорт Ильина.
— Лейтенант Ильин, которому я приказал быть вчера у вас посредником во время корабельных учений, — Егорьев говорил сердито, теперь уже совсем не глядя на Дороша, — представил мне нынче обстоятельный рапорт.
Дорош сдержал вздох облегчения: ах, вот оно что! Ему на какое-то мгновение даже стало весело: что ж, это похоже на Ильина.
А Егорьев потянулся к пепельнице.
— В рапорте этом отмечается, что вы… в корне неправильно обучаете комендоров и орудийную прислугу… Выдумываете какие-то необычайные условия, оставляете только треть расчетов у орудий, — словом, делаете совсем не то, что требуется по инструкции.
Дорош почувствовал, как жгучая волна обиды перехватила ему дыхание.
— Но позвольте, Евгений Романович, — сдавленным голосом возразил он. — Что ж дурного увидел во всем этом лейтенант Ильин?
— А вы полагаете, что отступать от инструкций — это нормально?
— В бою сама обстановка заставит не только отступать от всех этих инструкций, а, может быть, даже вовсе о них забыть, — не сдавался Дорош. — Морской бой быстротечен и тяжел — почему же я должен приучать матросов не к самому тяжелому, а к тому, что полегче и попроще? Это противоречит простейшей логике!..
Он чувствовал, что говорит нескладно и неточно, однако чем больше горячился, тем нескладнее становилась его речь, и он мысленно ужасался: ведь не поймет его Егорьев! А тот слушал его с нескрываемым любопытством: как достал из портсигара новую папиросу, так и не прикурил.
— Еще петровский Морской устав предусматривал создание наиболее трудной обстановки в учебе, — продолжал Дорош, не замечая, что он почти слово в слово повторяет то, что говорил Егорьев на давешнем совещании офицеров. — Суворов позже говорил о том же самом: тяжело в учении, в бою легко. А вы требуете, чтобы я создавал… обстановку полегче.
Егорьев сделал протестующий жест, но лейтенант его не заметил.
— Как хотите, Евгений Романович, а либо я вас не понял, либо… Либо вы меня в чем-то не поняли… — Дорош остановился, переводя дыхание.
— Ну, а как вы думаете… — осторожно произнес Егорьев. — Вы отступите от инструкций, я отступлю… — У него чуть не сорвалось с языка: «Я давеча отступил». — Получится из этого что-нибудь путное?
Это было настолько упрощенным истолкованием всего происшедшего, что Дорош с изумлением поглядел на капитана первого ранга. А тот наконец-то вспомнил о папиросе. Поднося к ее кончику желтый, трепещущий огонек спички, он вдруг спросил:
— Почему вы не поделились своими мыслями с лейтенантом Ильиным?
— Да просто потому, что он вообще ни о чем не пожелал со мною разговаривать.
«Вот бы кого послушать адмиралу Энквисту», — невольно подумал Егорьев, продолжая искоса разглядывать лейтенанта. И от этой неожиданной мысли ему стало весело: нет, не все на флоте так уж плохо, если есть еще подобные горячие юноши!..
Егорьев положил спичечную коробку на стол.
— Хорошо. Можете идти. Я почти удовлетворен вашим… темпераментным объяснением.
В тот же день приказом по кораблю капитан первого ранга объявил, что считает необходимым поставить всем офицерам в пример методу лейтенанта Дороша в обучении нижних чинов.
Ильин после этого еще больше возненавидел Дороша.
«Плебей поддерживает плебея, — презрительно улыбаясь, думал он. — От Егорьева, впрочем, ничего иного и ожидать нельзя было!..»
…Подошел ноябрь. В России к этому времени уже и холодный ветер в обнаженном березняке гуляет, и заморозки по утрам прихватывают, и высокое, отчетливо-синее небо как будто поднимается еще выше. А здесь — теплынь, духота, от которой нет спасенья даже ночью, низкое небо, усеянное неправдоподобно большими звездами, и это непрерывное, поначалу кажущееся прекрасным, а потом все более раздражающее мерцание воды за кормою.
В Дакаре, который по всем справочникам значился как маленький городок у мыса Зеленого во Французской Сенегалии, а на деле оказался большим городом, разбросанным на много километров вокруг подковообразной огромной бухты, надежда моряков на то, что им удастся хоть денек-другой отдохнуть на берегу, не оправдалась.
Уже на следующее утро после прихода кораблей на рейд адмирал Рожественский приказал принять запас угля в полтора-два раза больший, чем обычно. Это было настолько странным, нелепым и непонятным, что Егорьев распорядился переспросить: нет ли в депеше, принятой по беспроволочному телеграфу, какой-нибудь ошибки.
Впрочем, как только Евгений Романович попал на берег, все разъяснилось. Оказывается, в Дакаре прихода эскадры уже давно, с конца сентября, ожидали, по распоряжению из Петербурга, немецкие и английские пароходы с сорока тысячами тонн угля. Каждому «угольщику» платили за простой пятьсот рублей в сутки, сама стоимость угля была астрономической, а эскадра между тем могла принять всего лишь одну четверть того огромного, ненужного, бессмысленного запаса топлива, который был завезен сюда.
Зато о снабжении эскадры местной валютой Петербург забыл позаботиться, и командиры кораблей проводили все дни на берегу, объезжая банки и торговые дома в надежде на кредит. Но все оказалось безуспешным, и ни свежего провианта, ни медикаментов приобрести не удалось: только уголь, уголь и уголь…
Его грузили непрерывно, днем и ночью. Рвались мешки, грохотали и скрежетали использованные для погрузки тележки артиллерийской подачи, шатались от усталости грязные, охрипшие и оглохнувшие люди. На «Авроре», как, впрочем, и на других кораблях эскадры, уже давно были завалены кочегарки, жилые носовые помещения; горы угля преграждали доступ свежего воздуха, и температура в матросских кубриках стала адски невыносимой, а пароход «Орион» подходил снова и снова, и немец капитан зычно-нетерпеливо кричал в мегафон:
— Шнеллер, шнеллер! Быстрее!..
Когда наконец-то в среду, третьего ноября, в три часа дня, эскадра ушла из Дакара и легла курсом на Габун, все облегченно вздохнули.
…С того самого дня, когда Аким Кривоносов помешал Нетесу бежать с крейсера, по-дружески приободрил и обласкал его, Ефим Нетес, со всей своей нерастраченной жаждой хотя бы самого маленького человеческого участия безотчетно потянулся к сильному и, как ему казалось, всезнающе мудрому матросу-богатырю.
Расположился к Нетесу, неожиданно для самого себя, и Кривоносов. Так началась дружба двух этих очень разных людей, дружба, поначалу вызвавшая у матросов недоумение, а потом — почтительное уважение.
На полубаке их теперь все чаще можно видеть сидящими в обнимку: повеселевшего Нетеса и Акима, который вполголоса рассказывает ему о своей Кате.
— Понимаешь, Ефим, — смущенно-счастливым голосом говорит Аким Кривоносов. — И знаем мы друг друга недавно, и серьезного промеж нас ничего еще нет. А вот так она припала к сердцу, что, кажись, только с сердцем ее из меня и вынуть можно… Днем ли, ночью ли — все ее одну вижу.
Он затягивается махорочным дымком, погруженный в воспоминания.
— Отец у нее старик. Тоже балтийский матрос в прошлом, между прочим. Спрашивает у меня: пошлют тебя, Аким, своих же братьев — рабочих — усмирять, ну, забастовщиков, понимаешь? Так вот, спрашивает: ежели пошлют — пойдешь?
— И что же ты ответил? — шепотом произносит Нетес, с жадностью вглядываясь в лицо комендора.
— Да то же, что и ты, верно, ответил бы, — задумчиво отзывается Аким.
Нетес молча, понимающе кивает: известное дело, тут другого ответа и быть не может.
— Ну, а еще… о чем он спрашивал? — продолжает допытываться Ефим.
— О житье-бытье нашем. Трудно ли нам. Говорит: простому человеку в России везде нелегко.
— Это-то верно, — тяжело вздохнув, соглашается Нетес — У меня, знаешь, папаня — крутого нраву человек, и я его здорово за это не любил. С детства самого. А вот теперь, как по-взрослому подумаю обо всей его жизни, как это он мыкал с нами вековечное горе, хлеба с мякиной и то вволю не едал, — не могу на него сердиться. Не могу!..