Мимо проходит недовольный чем-то Герасимчук. Он останавливается, косится на матросов, те торопливо вскакивают, молча вытягиваются. Боцман стоит минуту, другую, качает головой и, проворчав себе что-то под нос, шагает дальше.
— Шагай, шагай! — негромко говорит вслед Кривоносов, снова усаживаясь. — Ты, шкура, дошагаешься!..
— Тиш-ше! — испуганно шепчет Нетес. — Услышит…
— А леший с ним, — машет рукою Аким. — С ним разговор еще впереди!..
А чем угрожает он боцману — и сам не знает…
Многое передумал после памятного разговора с Катиным отцом Аким Кривоносов. Время, что проведено было в плавании, словно начисто изменило этого застенчивого, чуточку мечтательного крестьянского парня. Он стал внимательнее приглядываться к товарищам по кубрику, вслушиваться в их обрывистые, полунамеками, разговоры у фитиля и вдруг понял, что недоволен службой не он один.
Сколько раз, случалось, вечером, перед сном, когда койки уже были разобраны, молитва прочитана и настороженные унтеры отправлялись перекурить, начинался в кубрике мимолетный матросский разговор. Кто-нибудь ругнет вполголоса придиру унтера, кто-нибудь добавит, что все они, подлюги, таковы — лишь бы им перед начальством выслужиться; кто-нибудь вспомнит о доме: «Эх, надрывается там батя, поди, без меня!..» — но вдруг прозвучит предостерегающий окрик: «Дракон!..» — и снова тишина, снова томительное, тягостное молчание.
И это — жизнь?!
А вот что делать, этого Аким Кривоносов не знает. Не знает, и никто на корабле ему, наверное, подсказать не может.
Изредка, через писаря, который стоял поближе к начальству, он узнавал скупые новости с родины, из России. Они были непонятны и противоречивы. На Херсонщине и в Таврии, где-то под Орлом и неподалеку от самого Петербурга крестьяне чинили расправу над своими помещиками, жгли помещичьи усадьбы, делили помещичий хлеб и землю. Но налетали казаки и жандармы, уводили зачинщиков — жизнями расплачивались люди за свой прорвавшийся наружу гнев.
Приближался тысяча девятьсот пятый год.
…Ах, знать бы Акиму, что делать?
А Нетес тянется к нему, жадно ловит каждое его смелое, обнадеживающее слово. Да и разве один Нетес?
Все дальше на юг, огибая Африку, уходила русская эскадра. Штормы сменялись штилями, мелькали яркие, как фазанье оперение, короткие закаты и рассветы, а корабли все шли и шли вперед.
— Названия все какие-то чудные, не нашенские, а жизнь, поглядеть, везде одинакова, — размышлял Ефим Нетес, наблюдая, как на берегу, в одном из очередных портов, бронзовокожие — то ли от тропического загара, то ли от рождения такие — грузчики сгибались под тяжелыми тюками.
— Ну, а ты как же думал? — удивлялся Аким Кривоносов. — Или, может, тутошний помещик добрее твоего, хорольского?
— Уж это вестимо, — соглашался Нетес. — У нас там, на Полтавщине, знаешь…
Ему было приятно, когда Аким заговаривал о доме, о тех, кто остался там, далеко на родине. Пускай неласковая, голодная, нищенская — она все-таки оставалась родиной.
И как-то так само собой получалось, что в долгих и бессистемных этих разговорах Нетес больше расспрашивал, а Аким объяснял. Лишь иногда комендор смущенно сознавался другу:
— Да ты что думаешь, я все на свете, по-твоему, знаю? Нет. Я сам еще во-он сколького не понимаю.
— Нет, Аким Никитич, — почтительно не соглашался с ним Нетес. — Ты знаешь столько, что мне и ввек не узнать.
— Эх, Ефим, Ефим, — мечтательно вздыхал комендор. — Подучиться бы малость нам с тобой, глядишь — и жизнь по-другому бы у нас пошла!..
Отец Филарет, не стесняясь сана своего, тоже почему-то зачастил в последнее время на полубак, но друзья, едва заметив его, заводили нарочито громкий разговор о чем-нибудь таком, отчего батюшка сплевывал, вспоминал вместе с евангельскими словами матросскую прабабушку и убирался восвояси.
Ефим Нетес провожал его долгим, тяжелым взглядом и вдруг — без видимой связи — спрашивал:
— А куда нас, Аким, везут, как думаешь?
— Куда? — усмехнувшись, переспрашивал комендор. — Да уж не на солнышке загорать, будь спокоен. Хоть матросу вопросы задавать и не полагается, а скажу: япошек бить везут, понял? Вот как ударим мы с тобой из главного калибра по этой ихней Японии, так, надо думать, и у вас на Полтавщине, и у нас на Черниговщине мужикам сразу легче жить станет. Как полагаешь? — И вприщур глядел на приятеля.
— Япошек? А ты, Аким, хоть одного живого япошку в глаза когда видел?
— Не доводилось. У нас, на Черниговщине, их маловато, — отшучивался Кривоносов.
Иной раз подсаживался к приятелям Степа Голубь. Интересный это был человек: часами он мог слушать, не проронив ни слова. Поглядишь на него со стороны — кажется, будто вовсе и не слушает он, а погружен в какие-то свои раздумья. Но вот умолкнет Аким Кривоносов, и Степа вдруг, не глядя на него, скажет:
— Ну, а дальше-то что? Значит, мясники и взялись бить бродяжку? Это, стало быть, за полфунта ливера? Так ведь ему ж полушка цена, ливеру тому. Убили человека? — И сам себе убежденно отвечал: — Убили. И не за ливер. За то, что был без места в жизни, вот за что. — Он поднимал на Акима ясные, майской голубизны задумчивые глаза. — Каждому человеку в жизни место иметь надо. Правда, Аким Никитич? — И тут же, отвечая каким-то другим своим мыслям, спрашивал: — А и верно, братцы, куда же это мы идем? Плывем, плывем, а конца-краю нет…
О том, что ожидает эскадру впереди, немало споров и разговоров было и среди офицеров. Мичман Терентин, внимательно следивший за ходом военных событий на Дальнем Востоке, доказывал, что, пока эскадра доберется до Владивостока, Япония будет разгромлена и поставлена на колени.
— Ты сам посуди, — горячился он, — что́ — Россия и что́ — Япония: слон и моська. Помнишь, как во французской басенке у Лафонтена…
— Угу, — насмешливо перебивал его Дорош. — Япония, разумеется, будет повержена в прах, а во дворце посрамленного микадо офицеры крейсера первого ранга «Аврора» сыграют свадьбу мичмана Терентина с самой хорошенькой японской гейшей.
— Да ну тебя, право, — обижался Терентин. — Я серьезно говорю.
— А если серьезно, тогда слушай, Андрюшенька, что скажу я тебе… — Он остановился. Помолчал. — Ты, конечно, помнишь покойного адмирала Степана Осиповича Макарова?[2] Не приходилось прежде с ним встречаться?
— Бородач? Ну как же, помню, конечно. Нелепейшая смерть! Ведь на «Петропавловске» мог и не он в море выйти… Знаешь, он частенько заезжал к отцу, когда был главным командиром Кронштадтского порта. Только мой отец, между нами говоря, почему-то его недолюбливал. Прожектером называл. Мечтателем.
— Еще бы! Адмирал адмирала редко похвалит. Ну, так вот: при всем глубочайшем уважении к твоему отцу, я должен заметить тебе, что, по моему чистосердечному убеждению, Степан Осипович был человеком незаурядного стратегического таланта. В осажденном Артуре, куда мы с тобой сейчас идем, душой обороны, на мой непросвещенный взгляд, был все-таки он, а не Стессель. Побольше бы России таких людей…
— Возможно, но к чему здесь Макаров, в нашем споре? — недоуменно перебил Терентин. — Ведь у нас с тобой речь шла о военных преимуществах России, а не о добродетелях покойного адмирала…
— Объясню, Андрюшенька, все объясню, не торопись.
Дорош полез в боковой карман кителя и извлек оттуда маленькую записную книжечку в красном сафьяновом переплете.
— Апреля двадцатого дня, — продолжал он, — одна тысяча восемьсот девяносто шестого года… Обрати внимание, Андрюшенька: девяносто шестого, то есть еще за восемь лет до нашего с тобою спора, вышеупомянутый адмирал Макаров представил Главному морскому штабу отчет о плавании Средиземноморской эскадры под его начальством в Тихом океане и о возможных военных действиях на Дальнем Востоке… Не приходилось встречаться с таким документом?
Заинтересованный мичман Терентин насторожился:
— Нет. И что же?
2
Выдающийся русский флотоводец и ученый, вице-адмирал С. О. Макаров погиб 31 марта (13 апреля) 1904 года на броненосце «Петропавловск», подорвавшемся на минной банке.