— Бастуют на заводе Семянникова, на Франко-русском, на бумагопрядильной Шау, — слышала Катя, как Сергей Владимирович на ходу рассказывал хозяину. — Я к вам еле добрался: на улицах не пробиться!

— Ах, что ж это будет? Что будет?.. — растерянно бормотал хозяин.

Все, что поручала ей тетя Поля, Катя делала механически, будто чужими руками. Она то и дело отрывалась от работы, поднимала голову и вслушивалась, а почему — и сама не знала.

Вдруг она резко выпрямилась и замерла: откуда-то издалека-издалека донесся сухой, рассыпчатый грохот, будто там, вдали, сгружали доски, швыряя их прямо на землю. Охваченная неизъяснимым чувством тревоги, Катя подбежала к окну и распахнула форточку. И тогда она услышала, как с той стороны, где были Нева и Дворцовая площадь, нарастая и перекатываясь, приближался непонятный, страшный многоголосый гул…

Снова послышался рассыпчатый треск, и тогда этот неизъяснимый, странный гул на мгновение прекратился, а потом опять возник с удесятеренной силой.

— Тетя Поля! — исступленно закричала Катя. — Да ведь там же… стреляют!..

И она бросилась к вешалке, неслушающимися руками натягивая жакетку. Куда она побежит, зачем — этого она не знала, она только чувствовала — до боли остро, невыносимо отчетливо, — что не может, не в состоянии сидеть здесь, когда там, быть может, убивают!

В передней стояли уже одетый в свое тяжелое, с бобровым воротником пальто Сергей Владимирович и хозяин — все еще в пижаме и в туфлях. Каким-то вторым зрением, бессознательно Катя отметила про себя, что она еще никогда но видела хозяина таким: растерянным, жалким. Она хотела проскользнуть мимо них, но хозяин резко повернулся к девушке.

— Куда?! — грубо крикнул он и схватил Катю за плечо. — С ума сошла?

Что было с Катей в этот день?

Она что-то делала, что-то говорила сама и слушала, как что-то говорит ей плачущая тетя Поля. Она в положенный час накрывала на стол и уносила грязную посуду, в сумерках зажигала во всех комнатах керосиновые лампы (электричества не было) и помогала тете Поле убирать кухонную утварь, но  ч т о  она делает и  д л я  ч е г о  она это делает — она не понимала.

А там, за окнами, в осязаемой, сгустившейся темноте, бился, стонал, метался, скрежетал и проклинал истоптанный подковами казачьих коней, исхлестанный нагайками, расстрелянный огромный город.

Он жил, этот разом прозревший город, — жил, чтобы ненавидеть и мстить.

…Домой Катю тетя Поля не отпустила, и девушка пролежала всю ночь с широко раскрытыми сухими глазами. Она чувствовала, что внезапно, разом повзрослела, нет — постарела за одну эту ночь…

И только на следующий день Катя узнала, что среди сотен смертельно раненных и убитых на Дворцовой площади была и ее веселая, беспокойная черноглазая подружка Зоя Гладышева, которая умирала теперь в маленькой окраинной больничке.

2

Жара, жара, жара…

Можно ли представить себе в этаком пекле, что где-то там, в далекой России, лежат сейчас трехаршинной высоты, огромные голубые снежные сугробы, гуляет метель по дорогам, трещат свирепые морозы?

Лейтенант Дорош много прежде читал об Африке, о южных тропических странах, но как-то не представлял себе, до чего же это изнуряюще: непрерывная, неослабевающая жара…

Вечером, чуть стемнеет, вестовые вытаскивают на верхнюю палубу матрацы и оборудуют офицерам постели. Но спать невозможно: на смену зною приходят полчища гнуса.

В матросских кубриках, этих железных тесных коробках, донельзя нагревающихся за день, должно быть, еще более удушливо и тяжело.

Дорош отсчитывает дни: поскорее бы сняться с якоря и уйти в океан — пусть будет все: и штормы, и качка, и ветер, но только не эта обезволивающая, сковывающая духота.

По ночам Дорош устраивает тренировки комендоров. Матросы работают сноровисто, и Дорош доволен; но как только он скомандует отбой, комендоры валятся тут же у орудий.

— Ты бы пощадил матросиков, — насмешливо-сердобольно говорит мичман Терентин. — Да и себя заодно: гляди на себя, эко ты похудел, подался…

Но Дорош только стискивает зубы и мичману ничего не отвечает: да, трудно сейчас матросам, а в бою разве легко будет? Пусть привыкают к трудностям, пока есть время. Под разрывами снарядов тяжелее будет…

Он прислушивается к тому, что говорят матросы его роты, и удовлетворенно отмечает: никто не ропщет, не жалуется на тяготы. Вот разве только Голубя жалко: уж очень велика для него нагрузка, паренек-то слабый, хилый, совсем ребенок.

И Дорош, неожиданно для Голубя, приказывает матросу: по сигналу учебной тревоги на боевой пост не являться.

— За что? — испуганно и недоуменно спрашивает Степа Голубь. — За что наказываете, ваше благородие?

Дорошу делается стыдно, что он усомнился в силах и выносливости этого маленького матросика.

Каждую ночь учебные тревоги на плутонге продолжаются по-прежнему.

В Носи-бе эскадра задержалась дольше, чем предполагалось вначале: не было корабля, где бы не требовались ремонтные работы.

Неисправности в машинах на судах эскадры обнаруживались во время перехода по нескольку раз, в особенности на броненосце «Бородино», где эксцентрики выходили из строя почти каждый час.

Пароход «Малайя» из-за поломки в машине еще на подходе к устью реки Габун был взят на буксир. На подступах к Грэт-Фишбэй сперва на «Камчатке», а потом на броненосце «Орел» приключились крупные повреждения в механизмах; на «Нахимове» вышел из строя рулевой привод.

Где-то неподалеку от Ангра-Пекуэна «Камчатка» снова сообщила флагману семафором: согнулся шток цилиндра низкого давления, не вполне пригнанный.

К этим злоключениям прибавились новые: с каждым днем все ощутимее становилась нехватка провианта. Давно уже должен был прийти пароход с мукой, сухарями и консервами, но дни шли за днями, а его все не было. Рожественский терялся в догадках, слал депеши самого отчаянного содержания, но Главный морской штаб ни на одну из них даже не отозвался. Суточный рацион нижним чинам сокращался почти ежедневно.

Тропическая жара, недоедание, огромное напряжение сил при бесконечных угольных погрузках — все это резко сказалось на здоровье матросов, особенно тех, кто послабее. Теперь в кубриках все ночи напролет почти ни на минуту не умолкал тяжелый, надсадный кашель, возникавший то в одном, то в другом углу.

Егорьев, изменяя своему правилу не касаться в дневнике дел на эскадре, записал:

«На днях переселили с госпитального «Орла» на французский пассажирский пароход, уходящий в Европу, двадцать три человека больных нижних чинов — таких бедняг, которые уже безнадежны… Отправлены они без всяких докторов, фельдшеров и других сопровождающих…»

Перечитав написанное, Егорьев решил было вычеркнуть все это от первой до последней строки, но потом как-то равнодушно подумал: а, ладно, пусть остается!.. Вообще в последние дни он чувствовал, что с ним творится что-то необычайное. Приступы апатии, когда все на свете ему становилось совершенно безразлично, охватывали его все чаще. И все чаще приходила мысль: а нужны ли эти недомолвки? Сказать бы все, что он знает, всю правду — горькую, неприглядную!

Иногда это желание становилось настолько острым, что он, противясь осторожному голосу рассудка, тянулся к перу.

«…Находимся в скептическом настроении относительно дальнейшего. Начинаем думать, что Владивосток может быть отрезан, и тогда наша дальнейшая цель становится необъяснимой.

Флот без базы — до сих пор неслыханное предприятие!»

Неслыханное…

А ведь может именно так и получиться, и тогда — все, конец! Тогда все эти сегодняшние титанические, достойные изумления усилия тысяч и тысяч людей, вся эта самоотрешенность, готовность молчаливо переносить любые невзгоды и лишения — все это теряет свой смысл, становится печальным историческим казусом, не больше.

Что там ни говори, а кажется, к этому все и идет. Черт побери, как же это обидно — расплачиваться за просчеты и ошибки, в которых ты сам нимало не виноват!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: