Война на Дальнем Востоке шла уже десятый месяц, и как ни старались петербургские газеты изобразить ее в виде некоего триумфального шествия русского воинства по выжженным и опустошенным маньчжурским полям, правда проникала даже сюда, в город на Неве, и эта правда была далеко не утешительной.

Лейтенанту Алексею Дорошу до мельчайших подробностей запомнился день выхода эскадры.

В тот день, рано поутру, капитан первого ранга Егорьев пригласил к себе всех офицеров крейсера и, глядя куда-то поверх их голов, в дальний угол салона, сказал глухо и, как показалось Дорошу, утомленно-равнодушно:

— Итак, совершилось то, что должно было совершиться. Нас посылают на помощь осажденным русским войскам в Порт-Артуре… Полагаю, нет нужды объяснять значение и важность этого похода, который будет долгим и нелегким. — И повторил задумчиво: — Да, нелегким…

Андрюша Терентин, молоденький мичман, сын отставного, известного когда-то на флоте адмирала, пристроясь возле Дороша, тихо шепнул:

— Ну и сухаря командира господь-бог нам сосватал! Это уж не иначе, как в знак особого расположения…

Дорош осуждающе взглянул на мичмана: нашел время острить!

Егорьев между тем помедлил, будто подыскивая нужные слова, и, не находя их, вдруг закончил неожиданно кратко:

— Хочу верить, что поход наш принесет нам победу и России — славу.

И поморщился: ему, очевидно, самому стало немного неловко, что эта заключительная фраза прозвучала все-таки слишком торжественно.

Минный офицер лейтенант Старк 3-й, прыщеватый и долговязый, вскочил и воодушевленно воскликнул «Ур-ра!», но его никто не поддержал, а Егорьев поглядел на него таким отчужденным, недоумевающим взглядом, что лейтенант как-то сразу съежился, будто стал меньше ростом, и, смущенный, поспешно опустился в кресло.

— Я вас больше не задерживаю, господа, — Егорьев первым поднялся и вышел из салона.

— Что, лейтенантус, съел? — насмешливо бросил Старку мичман Терентин. — С нашим командиров, брат ты мой, шутки плохи.

Старк независимо пожал плечами.

В день выхода эскадры, первого октября, погода не изменилась к лучшему. Еще до рассвета зарядил мелкий, надоедливый, унылый дождь, то и дело налетал холодный ветер, он врывался в густую сетку дождя, рассеивал по палубе мириады мелких брызг. Лица матросов были хмуры и сумрачны. Офицеры изредка перебрасывались привычными шутками, но острить никому не хотелось, и даже мичман Терентин был молчалив и как-то подавлен. Лишь иногда он поглядывал на серое, низкое небо и вздрагивал, словно от озноба.

Как ни держали в секрете предстоящий выход эскадры, добрая половина жителей Либавы уже знала о нем, и теперь недостатка в зеваках на широкой прибрежной песчаной косе не было с утра до позднего вечера.

На кораблях между тем завершались последние приготовления к походу. Матросы вкатывали по наклонно уложенным доскам бочонки с солониной, уже теперь издававшей неприятный запах, грузили мешки с сухарями и ящики с галетами. Вполголоса переругивались у своих погребов комендоры, укладывая боезапас. Из подшкиперской доносился надтреснутый голос главного боцмана, зачем-то пересчитывавшего вслух банки с олифой и суриком. В офицерскую кают-компанию пронесли ящики с посудой, она тихо и жалобно позвякивала.

Все было буднично, обычно и как-то тускло; ни в чем не чувствовалось той возбужденной приподнятости, какая всегда воцаряется на кораблях перед выходом в дальнее плавание, когда скрипят лебедки, грохочут опускаемые в трюмы бочки и цистерны, весело перекликаются матросы, переливчато раскатываются неугомонные боцманские дудки.

Ничего этого не было. Работы шли вяло и медленно, при всеобщем молчании.

«Словно хоронить кого собираемся, а не в поход готовимся», — невесело усмехнулся Дорош.

А дождь все шел, шел и шел — мелкий, нескончаемый, нудный.

Дорош поднял воротник шинели, медленно прошелся по палубе, стараясь думать только о том, что вот сейчас корабли выйдут за плавучий маяк, построятся в походный порядок и наконец-то покинут этот надоевший, неспокойный рейд. И может быть, тогда — хотелось верить этому — проглянет солнце и исчезнет все: и этот мелкий дождь, и эти космы тумана, прижимающегося к воде, и главное — это не проходящее ни на минуту смутное чувство неопределенности, беспричинной тревоги.

Ах, как все это, сегодняшнее, было мало похоже на юношеские мечты о выходе в дальние плавания! Там, в мечтах, тоже были корабли — много кораблей, целая армада, но это были не стальные черные, коробки, до отказа набитые людьми, а легкие, с поющими стройными мачтами, стремительные красавцы парусники. Там, в мечтах, тоже был ветер, но он не рвал, как сейчас, сетку унылого дождя, он был упруг, порывист и звонок, и он раздувал косые белые паруса. Там тоже были впереди неведомые пути к неведомым землям, но это не были пути войны…

Нет, право же, слишком трудно бывает — даже если тебе за двадцать пять — перешагнуть рубеж юношеского романтического мира.

…Выход кораблей задерживался. На эскадренном броненосце «Сисой Великий» в самую последнюю минуту обнаружились какие-то неисправности в машине, и пока их устраняли, на море опустились сумерки. С флагманского броненосца «Суворов» поступило приказание быть полностью наготове к выходу в море.

Ночь прошла в беспокойном напряжении.

Лишь на следующее утро «Сисой» вошел в строй и занял в нем свое место, и эскадра — четырьмя эшелонами — тронулась в путь.

В первые же сутки были и еще непредвиденные задержки. Всего только несколько часов прошло, а миноносец «Быстрый» уже оконфузился: неосторожно подошел к броненосцу «Ослябя» и помял себе носовой минный аппарат и форштевень. Рожественский, командующий эскадрой, как раз в этот день произведенный в вице-адмиралы, забыл о своем торжестве и ругался, как последний портовый грузчик, приводя в смятение окружавших его штабных офицеров.

— И с этими старыми калошами я должен идти вокруг света?! — неистовствовал он. — На посмешище всему миру?…

Штабные офицеры переглядывались и что-то почтительно бормотали, а что — поди разбери.

И вот — третья неделя плавания.

Дорош пытается мысленным взором окинуть пройденное за это время расстояние и удивляется: как мало, оказывается, пока что мы одолели, до Владивостока еще идти, идти — надоест.

Он достает карманные часы: до вахты полтора часа, как бы убить свободное время?

Сзади кто-то трогает его за плечо, Дорош оборачивается — отец Филарет.

— Аркадия Константиновича, дорогуша, не видели?

Дорош молча качает головой: откуда ж ему знать, где может находиться старший офицер?

Не любит Дорош корабельного священника отца Филарета. Прежний — иеромонах Афанасий — тоже был не из тех, кто способен понравиться, но этот, новый, и вовсе неприятен.

Маленький, рыжий, въедливый, отец Филарет в спорах непременно входит в раж, ожесточенно трясет бороденкой и оснащает свою речь такими просоленными матросскими оборотами вперемешку с библейскими притчами, что даже видавшие виды унтеры — уж на что мастера ругаться! — покачивают изумленно головами.

Любит батюшка с утра приложиться к заветной бутылочке с араратским церковным винцом, но по выпитии душой не мягчает, а, наоборот, становится еще прилипчивее и задиристее; во хмелю, говорят, пишет его преосвященству длинные послания о падении нравов на флоте, а протрезвев, собственноручно уничтожает их — подальше от греха!

Поговаривали на «Авроре», будто причастен он к охранному отделению, но если, доводилось, в кают-компании осторожно намекали ему на это, он в ответ непонимающе помаргивал рыжими ресничками и спешил перевести разговор на другую тему.

Матросов отец Филарет ненавидел лютой ненавистью, и те отвечали ему плохо скрываемой неприязнью. И хотя временами он пытался расположить их к себе — расспрашивал о здоровье, о письмах из дому, причем расспрашивал участливо и даже вздыхал при этом, — чувствовали матросы фальшь в его голосе, и оттого еще более усиливалась их нелюбовь к священнику.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: