Да, тут дело не только в том, что на эскадре происходит. Эскадра — что: это не больше, как слепок с государства.

Но все эти печальные мысли не для дневника.

Он дописывает — уже совсем сдержанно, лаконично:

«Долгожданный пароход «Регина» муки не привез, так как ему не позволили в Порт-Саиде грузить ее, узнав, что она предназначена для продовольствия эскадры.

…Объявлено, что артиллерийских снарядов в запас у транспортов не имеется, а потому расходовать свои при встрече с неприятелем крайне экономно.

…Нескончаемое количество адмиральских сигналов».

Что ж, кому надо — тот поймет.

Он выходит из каюты и вдруг останавливается: с полубака доносится песня матросов. Широкая, грустная, щемяще-грустная песня — хорошо поют!

Догорай, гори, моя лучина,
Догорю с тобой и я…

Егорьев возвращается в каюту, наполняет портсигар запасом папирос и идет на полубак.

2

Рабочий Питер жил незамирающими отголосками Кровавого воскресенья.

Расправа, учиненная над массой безоружных мирных людей, была настолько зверской, бессмысленной и чудовищно жестокой, что она полностью, враз погасила веру в самодержавие у тех, в ком пока еще теплился слабый огонек этой веры, — теплился, не глядя на переносимые ими долголетние муки, голод, унижения и притеснения. Люди вдруг словно прозрели, и правда, которую они увидели, прозрев, оказалась неумолимо страшной: люди поняли, что у них нет царя.

Одним из таких людей был Митрофан Степанович. До того незабываемого январского утра он все еще как-то верил, что людские страдания могут быть и непременно будут облегчены мирным путем и что дело все просто в нечестных министрах: это они — лиходеи — скрывают от царя правду о бедственном положении народа.

— Вот я после флота где только не скитался и каких работ не перепробовал, — убеждал он, бывало, Катю. — И везде одно и то же: обсчеты, унижения, грабеж. А рабочий человек молчи и терпи, иначе — в кутузку. Да если б царь все это знал, он, думаешь, что — по головке погладил бы эту шайку?..

Теперь Митрофан Степанович таких разговоров даже не начинал, словно стыдясь своей прежней наивности. Перемены, которые вдруг произошли в нем, были настолько ощутимы, что даже Катя начала их замечать. Он сделался неразговорчив, замкнут; едва после болезни в первый раз поднялся на ноги, как тотчас ушел к своим дружкам, таким же, как сам, старикам балтийцам, и возвратился лишь поздно вечером.

Катя глянула на него — и ахнула:

— Ты что — снова простудился? На тебе ж лица нет!..

— А-а, какое там — простудился! — досадливо махнул он рукой. Весь вечер он потерянно молчал, лишь иногда что-то говорил себе под нос. — Три тысячи полегло! — бормотал он, не глядя на Катю. — Подумать только: ни один палач за всю свою поганую жизнь столько душ не загубил, сколько он за одно утро!..

Теперь Митрофан Степанович почти каждый день приносил Кате свежие политические новости: от чтения газет он отказался наотрез, все равно в них ни одного слова правды не найдешь.

— Я и без газетки разберусь, что к чему, — говорил он Кате, когда она по привычке вечерами предлагала ему почитать вслух.

Забастовка питерских рабочих, начавшаяся десятого января, на другой день после расстрела на Дворцовой площади, перекинулась на все города России. В Москве создавались вооруженные рабочие дружины. В Саратове, Тифлисе, Киеве, Брянске, Екатеринославе шли демонстрации…

— Пошла Россия-матушка, двинулась! — убежденно говорил Митрофан Степанович. — А уж коли она пошла — ее не остановишь!

Работа на табачной фабрике, куда, как и обещал Илья, Катю приняли сразу же, едва она только разыскала нужных людей, была нелегка и изнуряюще однообразна.

Целыми днями, с семи утра до семи вечера, девушки подносили из склада перепоясанные прочным шпагатом спрессованные пачки дымчато-коричневых табачных листьев, похожих на тонко раскатанные лепешки. Катя, вместе с девятью другими сортировщицами, должна была раскладывать эти листья по кучкам: дело в общем-то нехитрое, но требовавшее внимания. Табак, что сортом повыше, шел на изготовление «Дюбека», «Тройки», ароматных дамских пахитосок с длинными и тонкими золочеными мундштуками; табак низших сортов и табачный мусор сваливали прямо в корзины и относили в цех, где изготовлялись дешевые — «бедняцкие» папиросы в грубой бумажной упаковке.

Сортировочная находилась в темной и тесной подвальной комнате, подслеповато глядевшей на мир тремя зарешеченными окнами у самого потолка. Вдоль комнаты тянулись длинные, широкие, грубо сколоченные столы; за ними-то и работали десять сортировщиц. Воздух в подвале, застоявшийся, неподвижный и словно сгущенный, был всегда пропитан едкой табачной пылью, не успевавшей ни осесть, ни улетучиться за ночь. Пыль эта ложилась коричневым слоем на кожу, на волосы, разъедала глаза, отчего они постоянно слезились, перехватывала дыхание; и Катя вскоре же поняла то, что ее так удивило в первый день: отчего почти все работницы имеют нездоровый, землистый цвет лица и тяжело, с натугой кашляют.

— А что, девушки, — спросила Катя в тот первый день, — разве нельзя тут как-нибудь проветривать?

Никто на ее вопрос не отозвался, лишь одна из сортировщиц молча показала взглядом под потолок: высоко, не достать до окон. Катя пожала плечами, но расспрашивать больше не стала ни о чем.

— Да ты не сердись, — произнесла через минуту все та же девушка. — Все дело просто в том, что не ты первая задаешь этот вопрос. Все мы, когда приходили сюда, тоже спрашивали и возмущались… — И пояснила с каким-то поразившим Катю равнодушием: — Сама подумай, кто станет об этом беспокоиться? Кому мы нужны?

— Да как же так? — воскликнула Катя. — А мы что — не люди?

— Люди, ясное дело, — согласилась девушка. — Пока чахотку не получили — люди…

И снова угрюмо замолчала, быстро-быстро перебирая табачные листья. Но Катя видела, что разговор этот взволновал всех: должно быть, каждая из сортировщиц вспомнила свой первый день на фабрике.

О том, что надо потребовать от хозяев, чтобы они соорудили вентиляцию, Катя заговаривала с сортировщицами еще не раз, но они при этом мрачнели и умолкали или бросали неохотно:

— Думаешь, не требовали?..

Одна только веселая, неистощимая на выдумки блондинка-хохотушка Наташа Фокина, с которой Катя подружилась как-то особенно быстро, поддерживала ее:

— Видать, плохо требовали! — И восклицала: — Погибнем мы тут, девушки, все до одной погибнем! Это ж добровольная каторга, а не работа. Я уже ни есть, ни пить не могу: во всем чудится запах этого проклятого табака…

— А кто тебя держит? Уходи, коли не нравится, — раздраженно отзывалась одна из сортировщиц, высокая, с крупными мужскими чертами лица: она почему-то давно невзлюбила Наташу и не скрывала этого. — Подумаешь, барыня! Два года каких-нибудь работает — и уже ее запахи преследуют!.. А как же я: не два, а десять!.. Уходи, уговаривать никто не станет.

— И уйду! — запальчиво восклицала Наташа, упрямо встряхивая головой. — Думаешь, не уйду?..

— Как же, уйдешь, — насмешливо возражала та. — Каторга — она и есть каторга: не уйдешь, не сбежишь, пока начальство само не выставит. Или, может, в самом деле, на женишка рассчитываешь?

Наташа мечтала выйти замуж за какого-нибудь богача, который увидит ее, полюбит с первого взгляда и немедленно заберет отсюда. Но шли годы, богач не появлялся, и неугомонная смешливая девушка, веселившая когда-то подруг своими безобидными проказами, понемногу чахла, мрачнела, все чаще гулко, подолгу откашливалась в кулак.

— Эх, Катя-Катерина, — жаловалась она. — Несчастная наша доля… В содержанки податься к кому-нибудь, что ли? — И тут же пугалась: — Нет, нет! Только не это!

Катя присматривалась к этой девушке. Было в Наташе что-то такое, что заставляло думать о ней с уважением: как ни трудно ей, а она никогда не собьется с дороги и чувств своих не разменяет. Где-то на фронте был у нее, говорят, солдат-жених, но даже Кате она рассказывала о нем редко и неохотно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: