И вот ведь что чудней всего: строго говоря, Аким давно уже не сельский житель, отвык от деревни, а все равно не найти для него на земле места дороже, чем эти нищенски-бедные, далекие Крутоберезки.
Акиму не было трех лет, когда отец с матерью, измученные вечными недоимками и голодом, решили податься в город: может, там жизнь полегче. Перебрались в Киев, к дальнему родственнику. Отец с полгода ходил без работы, потом все-таки наскреб немного деньжонок, чтобы задобрить кого-то, и вскоре был устроен сторожем в мясном ряду, на рынке, неподалеку от Крещатика. С тех пор, сколько себя помнит Аким, не было у них в семье иных разговоров, кроме как о том, почему другим удалось разбогатеть, а от Акимова отца счастье отворачивается.
Его и впрямь было слишком мало, этого счастья: сырой подвал в двухэтажном доме лабазника, надсадно кашляющие чахоточные сестренки, одно-единственное лоскутное одеяло на всю семью да юхтовые, густо пропитанные — для того, чтоб износу им не было — пахучим дегтем сапоги, надевать которые отец отваживался только по самым большим праздникам.
Да, по совести говоря, Аким тогда и не задумывался о том, что такое — человеческое счастье, мал еще был для этого.
На песчаном днепровском берегу, в ватаге таких же, как и он, босоногих чумазых мальчишек, пролетало Акимово детство. Пролетело без радостей, без чего-нибудь, что осталось бы в памяти, — только и было в нем прекрасного, что старый Днепр. Днепр спокоен, широк и ласков: глянешь, а противоположный берег, затянутый дымкою, едва-едва различим. И куда он катит свои воды, этот приветливый Днепр? Ребята сказывали — к морю. А где оно, море, — далеко ли, близко ли? И какое оно? Поди, шире Днепра?
И Аким все мечтал хоть однажды увидеть его своими глазами — это таинственное, непонятное, никакое море.
Каждую осень на окраине Киева, где жила семья Кривоносовых, появлялись матросы-отпускники, совсем не похожие на «своих», днепровских матросов с купеческих пароходиков. Ходили они вразвалочку, поднимая пыль неимоверно широкими клешами. Они не боялись ни бога, ни черта, ни даже городового, водку пили стаканами и ругались так свирепо и сложно, что Аким зажмуривался. Их обветренные, бронзовые, скуластые лица, казалось, не выражали ничего, кроме презрения к вот этой человеческой мелюзге, копошащейся вокруг.
Мальчишек матросы попросту не замечали, хотя те сгорали тайной завистью, неотступно следуя поодаль за парнями в клешах.
Матросы ухаживали за смешливыми, полногрудыми окраинными девчатами, пели им неслыханные песни о далеких знойных странах и о роковой злодейке — моряцкой судьбе; девчата кстати и некстати хохотали, грызли подсолнухи и о чем-то перешептывались между собой. А мальчишки стояли поодаль, глазели и ловили каждое слово матросских заманчивых песен.
Но были среди этих неприступных матросов и такие, что могли усесться на берегу, среди ребятишек, прямо на песок, и часами выспрашивать о житье-бытье — смешно, право слово: зачем им все это? — или в свою очередь рассказывать о дальних странах, о штормовых морях, о свирепых боцманах, об опасных, но заманчивых океанских походах.
Не от них ли, от этих рассказов, и родилась тогда мечта Акима о флотской службе?
Отец к этой мечте сына отнесся насмешливо:
— Зряшное дело. Матросы — народ непутевый, пьяницы да ворюги. У них планида такая — всю жизнь скитаться. А ты вот лучше присматривайся-ка к деловым людям. Мне не пофартило — тебе, глядишь, больше повезет. Каким ни есть купчишкой станешь, — может, хоть тогда из нужды выберемся.
Сын молчал, но от своей мечты не отказывался. Он безропотно делал все, чтоб только помочь отцу: грузил баржи, перетаскивал мешки и ящики на базаре, а думал все о своем.
За полгода до призыва Акима семья Кривоносовых распростилась с Киевом и возвратилась в Крутоберезки. В положенный срок стоял Аким перед комиссией, стыдясь своей наготы.
— Геркулес, форменный Геркулес! — непонятно повторял врач в очках, бесцеремонно вертя парня то вправо, то влево. — Такому только во флоте и место!
Затаенной радостью дрогнуло сердце Акима: мечта, кажется, начинала сбываться…
Но на деле все оказалось совсем не так, как виделось в юношеских думах.
Вот говаривали одногодки во флотском экипаже: кто на крейсер «Аврора» попадет — счастливчик, в сорочке родился. Корабль — красавец, только недавно со стапелей, глядишь, и порядки там будут не те, что на других, старых кораблях, и служба легче пойдет. Ведь бывают же корабли, где матросу есть хоть маленькое послабление?
А выходит, зря все говорили: те же тут зуботычины унтер-офицеров, те же, чуть что не так, брань и оплеухи боцманов — тяжела боцманская рука…
И Аким, еще сам того не сознавая, постепенно возненавидел свою службу.
Может, была это обида за поруганную мечту, которую вынашивал он в своем сердце с самого детства; может, просто тесно ему было, огромному и сильному, в этой неприветливой железной коробке, но только он чувствовал: что ни день, все трудней ему сдерживать себя!..
На крейсере «Жемчуг», сказывали, матрос-первогодок не выдержал издевательства — повесился. На «Олеге» кочегар дезертировал: довел его унтер до полного отчаяния, ничего больше не оставалось, как за борт прыгнуть.
Черноглазый Епифан Листовский, шахтер, необузданной смелости человек, понимая, должно быть, что происходит с Акимом, пытался его успокоить:
— Это, знаешь, в тебе дюже много силы накопилось. Ты ж вон какой детина: кулак — с добрую голову. Займись работой какой-нибудь потяжельше — глядишь, отпустит сердце.
И непонятно было, всерьез он это говорит или посмеивается. Он, Листовский, чудно́й: у него не разберешь, то ли он шутки шутит, то ли серьезный разговор ведет; шахтеры — они, поди, все такие.
— Плетешь что зря, — недовольно останавливал Аким Листовского. — Минуты не можешь без своего зубоскальства…
— А что думаешь? Ей-пра, отпустит, — повторял Листовский. — Вот у нас на шахте был один такой, забубенная голова…
Аким отмахивался:
— Сила-то моя тут с какой стати? Ты вон средней силы, а с батюшкой все время воюешь. Это у тебя, думаешь, отчего?
— Я — особь статья, — серьезно объяснял Листовский. — Я их, попов, сызмальства ненавижу, есть причина. А тебе кого тут ненавидеть?
И Кривоносов не знал, что ему ответить. Листовский, посмеиваясь глазами, обнимал его за плечи:
— Нам бы с тобой, Аким, простора! В разбойники после флота податься, что ли? В соловьи-разбойники, а? Как полагаешь?
И затягивал неожиданно густым басом:
Оборвав песню, он вдруг долго молчал и только после этого мечтательно говорил:
— Вот, понимаешь, тянет в лес… Чтобы дубы стояли в три обхвата, чтобы трава — по пояс. И чтобы птицы пели! Разными голосами… Хорошо!
Голос его теплел, становился душевнее, но уже через минуту Листовский балагурил снова:
— Так, стало быть, как насчет разбойничьего ремесла?..
Но и от этих дружеских шуток легче Акиму не становилось.
Вчерашнего дня, пополудни, как только закончились артиллерийские учения, отправился Аким на полубак, покурить у «обреза», а тут как назло навстречу лейтенант Ильин. И надо ж быть беде: Аким не успел вовремя отскочить в сторону, уступить офицеру дорогу и вытянуться во фронт.
Лейтенант вдруг остановился, побагровел да как рявкнет:
— Эт-то что еще такое?
Даром, что щупленький, а голосище — протодьяконовский.
Быть бы синяку под глазом у Акима — да, спасибо, ротный Дорош вблизи, оказался. Что-то он такое сказал, не по-нашему, не по-русски, от чего Ильин покраснел еще больше, сверкнул взглядом, но Акима все-таки не тронул.
— А ты ступай, — сухо сказал Кривоносову Дорош. — В следующий раз будь внимательнее.
Аким козырнул, повернулся, как уставом положено — на каблуках, и, уже уходя, услышал, как Дорош вполголоса говорил Ильину:
— Бог мой, какая мерзость!..