Катя все уговаривала Акима зайти к ним домой, обещала познакомить с отцом. Но он колебался, отнекивался: как-никак, а все же чужой.

— Да какой же ты чужой? — изумлялась Катя, всплескивая ладошками. — Чужие — они там…

И она как-то неопределенно показывала глазами на другую сторону набережной, где в вечерней полумгле вырисовывались очертания дворцов и особняков, сиявших бесчисленными, даже в летнюю пору наглухо закрытыми окнами.

Но знакомство Акима с Катиным отцом все-таки состоялось. И состоялось оно при несколько необычных обстоятельствах.

В один из вечеров, когда Акиму с трудом, после долгих просьб и унижений, удалось получить увольнение и он сломя голову прибежал к условленному месту на набережной, Катя не пришла.

Взволнованный, полный тревожных, смутных предчувствий, то и дело поглядывая на часы, видневшиеся на перекрестке, Аким нетерпеливо ходил взад-вперед. Прошли полчаса, час, полтора, а Кати все не было.

О том, что она познакомилась с кем-нибудь другим, забыла о нем, Аким и думать не хотел. Не пришла — значит, не смогла прийти, значит, что-то с ней случилось, а тут уж медлить и раздумывать нечего. Минут через двадцать он решительно открывал знакомую калитку. Сердце его билось учащенно, от прежней робости не осталось и следа.

Во дворе брехнул черный лохматый пес, но тотчас, будто испугавшись собственной смелости, снова забрался в конуру. Аким спустился по ступенькам вниз, постучал, дверь открылась, и он увидал старика лет, должно быть, шестидесяти: возраст рабочего человека всегда трудно определить по виду. Старик близоруко прищуривался, разглядывая матроса.

— А-а, зятек пожаловал, — чуточку насмешливо и в то же время добродушно-приветливо произнес он. — Ну-ка, покажись, покажись, Микула Селянинович. Да ты и впрямь богатырь! Не зря Катюша говорила, что ты все одно как былинный ратник…

Похоже, он не удивился неожиданному приходу Акима — так, словно был уверен, что тот придет. Он отступил на шаг, пропуская матроса:

— Ну, проходи. Будь гостем.

И совсем другим тоном — встревоженно — сказал вполголоса в сенях:

— А Катюша-то наша расхворалась… Недоглядел я. Лежит, разметалась, вся горит.

И он вздохнул.

Аким остановился у порога, обвел взглядом комнату. Была она маленькая, с низким потолком, оклеенная дешевыми обоями, на которых, повторяясь бессчетно, в венчике из сиреневых веток целовались два голубка. Деревянный стол, покрытый самодельной узорчатой скатертью, четыре стула вокруг стола, старый топчан у стены да кровать, угадывавшаяся за пестрой ситцевой занавеской в углу, — вот и все убранство. Но чувствовалась во всем щепетильная чистота плохо скрываемой бедности, и это растрогало Акима: кто-кто, а уж он-то знал, что такое — эта стыдливая нищета.

— Проходи, проходи, — повторил Катин отец, входя вслед за матросом. — Не пугайся нашего жилья, не в барские хоромы попал.

Аким, сняв бескозырку, растерянно вертел ее в руках. — А где же Катерина… — он замялся: отчества девушки он так до сих пор и не знал.

— Митрофановна, — подсказал старик. — Митрофан Степанович я…

Он подошел к ситцевому пологу, приподнял его.

— Катюша, — вполголоса окликнул он. — А кто к тебе пришел!

Девушка не то спала, не то находилась в забытьи. Она не сразу открыла глаза, а когда открыла их, не удивилась, увидев Акима. Лишь где-то в глубине ее глаз вспыхнул и тотчас погас неяркий огонек радости.

— Аким… — тихо, напрягаясь, произнесла она. — Я знала, что ты придешь, Аким. А я вот, видишь…

И она умолкла.

Аким подставил стул к Катиной кровати, осторожно сел на краешек, все еще вертя в больших жилистых руках свою бескозырку.

— Что ж это ты, Катюша… — только и нашелся он сказать. Какой-то комок подкатил к его горлу. Острая, неведомая прежде жалость и сострадание к этой девушке и еще какое-то чувство, болезненно-щемящее и тоскливое, мешали ему говорить. — Что ж это ты расхворалась, Катюша? — повторил тоскливо Кривоносов и умолк: измученный вид девушки, ее запекшиеся губы, большие глаза, обведенные синими кругами бессонницы, лучше слов говорили о ее страданиях.

— Вот видишь, — через силу, одними только уголками рта улыбнулась Катя. — Обещала прийти, а сама лежу… Ты на сердись, Аким…

— Лежи, лежи! — испуганно предупредил он, заметив, что девушка хочет приподняться в постели. — Лежи, Катюша!..

…Это был совершенно особенный вечер. Старик Митрофан Степанович вдруг вспомнил, что — ах, батюшки! — он совсем забыл зайти к соседу, а ведь еще в обед обещал; и они остались вдвоем, и Аким бережно и робко гладил Катину руку, положив ее на свою ладонь; и оба они почти все время молчали, лишь иногда перебрасываясь какими-то незначительными, первыми пришедшими на ум словами, и обоим им было так хорошо, что, кажется, век бы не расставаться.

«Любишь?» — в тысячный раз спрашивал он взглядом. А словами произнести это же самое так и не отважился.

И ожидая Катиного безмолвного ответа и боясь его одновременно, он стискивал свои огромные ладони.

«Люблю, люблю, люблю!» — тоже взглядом отвечала ему Катя, и слова им в эту минуту вовсе не требовались…

Уж совсем стемнело, когда возвратился Катин отец.

— Вы что ж это впотьмах сидите? — с порога спросил он и, тяжело, по-стариковски шаркая по полу, прошел к столу, зажег керосиновую лампу-семилинейку. Косматые тени метнулись по стене, вверх к потолку. — Наговорился с Катюшей? — спросил Митрофан Степанович. — Теперь подсаживайся ко мне.

Затененная картонным абажуром лампа бросала на скатерть неширокий желтый круг. Митрофан Степанович на минуту приподнял ее так, что свет упал на лицо Акима, и зорко, вприщур взглянул на матроса:

— Ну, рассказывай.

— О чем рассказывать-то? — растерялся Аким.

— А обо всем. О себе. О жизни. О людях.

И вот как-то так получилось, что Аким сам не заметил, как он, обычно молчаливый и застенчивый, разговорился в этот вечер, слово за словом рассказывая Катиному отцу всю свою жизнь: и о том, как бедствовали они всей семьей в Киеве; и как мечтал он учиться в гимназии, да ничего из этой затеи не вышло: семья большая, а заработки отца грошовые; и как бредил в детстве морем, и как горько было теперь разочаровываться; что на «Авроре», что на каторге, считай, почти одинаково…

Митрофан Степанович, подперев голову ладонями, слушал сочувственно, изредка кивая головой в знак согласия.

Только один раз он перебил рассказ Акима, сказал задумчиво:

— Знаю, сынок, знаю. Трудно простому русскому человеку, везде трудно. Верно?

Аким согласился: ох, трудно.

— И вашему брату матросу тоже нелегко, — продолжал Митрофан Степанович. — Сам когда-то служил, на своей шкуре испытал крепость боцманских линьков… — Он умолк, испытующе глядя на Акима. — Как считаешь, долго такая му́ка продолжаться может? Долго народ терпеть будет? — И сам себе ответил убежденно: — Нет, не долго! На пределе живем. На последнем запасе терпежа. — Митрофан Степанович понизил голос: — Насчет того, что народ подымется, слыхал, поди?

Аким подтвердил молчаливым кивком: доводилось.

— Ну и как же ты, сынок, думаешь, — осторожно продолжал старик. — Ежели, случись, пошлют усмирять… забастовщиков… Пойдешь?

Аким не сразу понял, о чем спрашивает его старик, а поняв — покраснел от обиды и даже приподнялся со стула:

— Что вы, Митрофан Степанович? Да ни в жисть!..

Он хотел добавить: «За кого ж вы меня принимаете?» Но старик жестом остановил его и покачал головой:

— Ой, не зарекайся. Прикажут, погонят — пойдешь! А как же иначе: твое дело такое, подчиненное. Нашего брата ведь как именуют? Нижний чин! А раз нижний, стало быть, ему уж тут рассуждать не полагается. — Митрофан Степанович как-то недобро усмехнулся. — Сам понимать должен: для того тебя и в шинелку обрядили, для того и присягу потребовали.

И от этого короткого смешка матросу сделалось не по себе.

— Пошлют — пойдешь! — убежденно повторил Митрофан Степанович.

Аким в волнении так стиснул пальцы, что они все разом громко хрустнули.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: