Доктор Кравченко косится в угол, где на койке мечется в бреду Аким Кривоносов.
— Бедный парень, ему уже ничем нельзя помочь… Уллас, куда вы запропастились? Вон там, в шкафчике, морфин и шприц. Да, разумеется, это не спасение, но боль все-таки станет меньше… Господи боже мой, чему вас только учили, Уллас? Вы же не можете обыкновенного укола сделать. Дайте шприц, я сам. Видите, как это просто? Теперь он, быть может, уснет… Где тут был пузырь со льдом? Положите ему на грудь… Бедные ребята, в какую мясорубку их бросили!
Аким на минуту открывает глаза, память возвращается к нему:
— Ваше высокоблагородие, по правде скажите… это что же, все?.. Помру я?..
Доктор Кравченко старается не глядеть в огромные, расширенные болью, ищущие глаза комендора.
— Чепуха какая, этакий богатырь, а лезет с дурацкими бабьими вопросами. Ты еще меня переживешь, понял? Вот то-то. И не мешай, пожалуйста, работать. Качает так, что тут ненароком и зарезать можно… Уллас, бестолковый вы человек, за каким чертом вы мне суете щипцы, когда сказано: пилу?.. Что, Кривоносов опять впал в беспамятство? Что ж, может, это и к лучшему. У него сейчас дьявольское подчерепное давление… Саша, пошлите кого-нибудь наверх, пусть узнают, как там. Мало света, зажгите еще один фонарь. Как скрежещет зубами этот богатырь! Попробуйте, Сашенька, дать ему еще дозу морфина…
Снова Аким открывает глаза, узнает склонившегося над ним друга:
— Это ты, Листовский? Как у нас там, на плутонге? Да что же ты плачешь, чудак-человек?..
В нечеловеческих мучениях, то теряя сознание, то снова приходя в себя, умирал в лазарете комендор Аким Кривоносов.
Небольсин вконец потерял голову, получив предупреждение о возможных минных атаках.
Кое-как, можно сказать чудом, уцелели в этом страшном бою, а тут новая напасть. Он уже прикидывал в уме, нельзя ли как-нибудь прорваться, выскочить из пролива, но везде, до горизонта, все еще виднелись дымки неприятельских кораблей.
— Что будем делать? — поднялся на мостик лейтенант Лосев. — Из всей артиллерии крейсера невредимым осталось одно только 150-миллиметровое орудие, на баке. Сейчас «Аврора» фактически безоружна.
Небольсин поглядел на Лосева. Ему хотелось ответить грубо, по-мужицки: а, черт с нею, с вашей артиллерией, когда все погибло, понимаете — все!.. Теперь бы только выбраться из этого ада, только бы уцелеть, а на остальное наплевать! Честь, достоинство? Вот они, тут, в пучине бездонной, — и честь, и достоинство, и все на свете…
И ему показались смешными, нелепыми его собственные прежние мечты о боевой славе, о подвигах, которыми станет восхищаться весь мир!
Но спокойный Лосев ожидал ответа, и Небольсин поспешно взял себя в руки. Это был снова отчужденно-холодный, невозмутимый человек, но теперь уже — командир корабля.
— Долг и совесть, — произнес он торжественно, — долг и совесть не дадут нам уйти отсюда, оставив товарищей в беде…
Почти до полуночи ходила «Аврора» вокруг места недавнего боя; трижды японские миноносцы окружали ее кольцом, и трижды «Аврора» ускользала от их атаки.
Крейсер шел наугад, не видя ничего ни позади, ни впереди себя, и только часа через полтора сигнальщик опознал прямо по курсу знакомые очертания «Олега». Поодаль от него шел «Жемчуг».
Небольсин облегченно вздохнул, у него словно гора с плеч свалилась: на «Олеге» — адмирал Энквист, ему за все и отвечать, в случае чего…
Корабль, носящий имя утренней зари, уходил в ночь.
Было приказано огней нигде не зажигать, кроме как в офицерской кают-компании, где находился хирургический пункт. Да их все равно и невозможно было бы зажечь: электрическая проводка во многих местах оказалась перебитой уже в первые часы боя.
Люди стонали, ругались и, может быть, умирали в сплошной непроглядной темноте.
Поздно вечером, когда, кажется, последнему из тяжелораненых была оказана помощь, доктор Кравченко, покачиваясь от усталости, снял резиновые перчатки, швырнул их в угол и приказал Саше Улласу взять ручной фонарь и следовать за ним. Вдвоем они отправились в обход по кораблю.
Погруженный в темноту, без единого огонька, крейсер казался чужим, незнакомым, и если бы не фонарь, зажженный Улласом, доктор, пожалуй, заплутался бы в судовых помещениях. Он то и дело натыкался на тела раненых моряков.
— Светите, Саша. Светите, вам говорят!..
Раненые лежали повсюду: во всех офицерских, боцманских и кондукторских каютах, в жилой палубе, даже в бане, лежали не только на койках, но и прямо на палубе.
…Одни разметались, раскинув руки, другие, наоборот, согнулись, подтянув колени к подбородку. Усатый пожилой матрос сидел на корточках и, обхватив перебинтованную голову руками, раскачивался, скрежеща зубами. Возле него неподвижно и строго вытянулся на палубе другой матрос, остекленелым взором всматриваясь в темное, беззвездное небо.
Доктор перешагивал через тела и время от времени подносил фонарь близко к лицу кого-нибудь из лежащих. Луч желтого мерцающего света выхватывал из темноты затуманенные болью глаза, закушенные губы…
— Ну как: жив, братец?
— Жив, ваше… высокобродие.
— Значит, будешь жить!
И доктор шел дальше. «Бедные, бедные ребята! Сколько же их перекалечило!..» — бормотал он на ходу.
Возле одного из раненых Кравченко задержался: это был тот самый матрос, который, рассказывали, добровольно бросился в пламя и спас корабль от взрыва боеприпаса. Уллас, помогавший под вечер доктору вскрывать вздувшиеся на обожженном теле матроса бесчисленные волдыри, полушепотом спросил:
— Выживет?..
Ожог был смертельный, и надеяться на благополучный исход совершенно не приходилось, но как раз в эту минуту матрос открыл глаза.
— Этот выживет! — бодро сказал Кравченко, делая вид, будто не заметил этого немого взгляда. — Организм крепкий, сдюжит!
— Эх, зачем… вашскородие, обнадеживаете? — натужно, с хрипом выдавил матрос, и во взгляде его доктор прочел укоризну. — Думаете, я не понимаю, что… это уже все!..
Кравченко смущенно пробормотал что-то и поспешно приказал санитарам осторожненько снять раненого со стола.
Сейчас около обожженного сидел другой матрос — маленький, похожий на подростка-юнгу; он был тоже весь в бинтах, из-под которых кое-где виднелась черная, обуглившаяся кожа.
— Ну что, Евдокимушка?.. Что, родной? — почти неслышно шепотом повторял он; крупные слезы катились по его щекам, он не замечал их.
— Что ты тут делаешь? — строго спросил Кравченко, поднося фонарь к лицу плачущего.
Тот не отозвался.
Он тоскливо вглядывался в обезображенное ожогами лицо лежащего возле него друга и шептал что-то медленно и беззвучно. Время от времени он поправлял бинты на голове матроса и снова всматривался в его лицо.
— Голубь, господин доктор говорит — в кубрик тебе надо идти, — произнес Уллас.
Голубь отрицательно качнул головой.
— Не троньте, ваше высокоблагородие, — сухо, не глядя на врача, сказал он. — Тут мой друг, Евдоким Копотей… кончается.
Саша Уллас положил ему руку на плечо:
— Слышь, Степа, отдохнуть тебе надо. Ты посмотри на себя: на тебе ж лица нет!.. Не упрямься, пойдем в кубрик…
Уллас дал знак двум санитарам, стоявшим позади, те бережно взяли Голубя под руки и повели вниз: так водят детей, которые только учатся ходить, или больных, долгие месяцы пролежавших в постели. Но неожиданно Голубь отодвинул их от себя.
— Сам дойду, — спокойным голосом произнес он. — Мне Копотей такие слова сказал, что теперь я… всюду сам дойду!
Из «Исторического журнала крейсера 1 ранга «Аврора»:
«15(28) мая 1905 г., воскресенье.
С утра занялись приборкой крейсера и приведением в известность выбывших из строя и повреждений. По семафору передали с «Олега»: адмирал Энквист перенесет свой флаг на «Аврору». Ход постепенно все уменьшали, идя курсом зюйд-вест 50°. В полдень определили место, так как до этого времени шли по приблизительному счислению за «Олегом».
В 1 час дня застопорили машины. Прибыл на крейсер контр-адмирал Энквист со своим штабом. В 3 часа дали ход вперед; построились в кильватерную колонну: «Аврора» (контр-адмирал), «Олег» и «Жемчуг».
В четвертом часу начали готовиться к похоронам убитых в бою нижних чинов…»