— А командира… когда хоронить будем? — вполголоса спросил он у Листовского.
— Командира, говорят, отдельно, — Листовский вздохнул. — А жалко мне его, знаешь. Строгий был, а… справедливый!
В устах вечно озлобленного Листовского это звучало как высшая похвала: мало в ком за всю свою жизнь встречал он истинную справедливость.
— Да уж не то что старший офицер… Или эта шкура боцманская! — Голубь снова сверкнул взглядом.
Отец Филарет, напуганный, побледневший, всем на удивление — трезвый сегодня, бестолково суетился тут же на палубе, подавая свои никому не нужные советы и сокрушенно качая рыжей бороденкой.
— Вот так и живем во грехе, и погибаем во грехе… Суета сует и всяческая токмо суета! — бормочет он. И вдруг набрасывается на одного из матросов: — Не так, братец, делаешь, не так!..
— Отошли бы вы пока, батюшка, — глухо произнес Епифан Листовский. — С этим мы и сами управимся.
— Да-да, — поспешно согласился отец Филарет. — Когда можно будет отпевать, вы меня кликните.
Дорош увидел Небольсина, стоявшего на палубе, — очевидно, капитан второго ранга хотел лично убедиться, как идет подготовка к похоронам, — и подошел к нему.
— Куда, если не секрет, курс держим, Аркадий Константинович?
Тот неопределенно повел плечами:
— Пока вперед. А там будет видно. Адмиралу известнее. — И вдруг с неожиданной резкостью он обернулся к Дорошу: — Чего вы от меня хотите? Чего вообще все от меня хотят? Я знаю не больше вашего… Я нич-че-го не знаю. Понимаете? Идите обращайтесь к барону Энквисту!
Голос его сорвался на высокой, почти визгливой ноте. Дорош изумленно отшатнулся.
— Да что вы, батюшка, Аркадий Константинович! — успокаивающе пробасил сзади доктор Кравченко. — Нешто можно так? Эко, голубчик, у вас нервы расшатались. Беречь себя нужно, беречь…
— Что? — всем корпусом повернулся к нему Небольсин и в упор, непонимающе посмотрел на доктора остановившимися навыкате, серыми глазами. — Что вы сказали?
— Беречь, говорю, себя надобно. Гляньте, как извели себя…
— Ах, да — беречь. Совершенно верно. Беречь…
Щеки у Небольсина конвульсивно подергиваются, он еще несколько минут, словно собираясь с мыслями, глядит на Кравченко, потом поворачивается и быстрыми, крупными шагами уходит к себе в каюту.
— Ка-ак его разобрало! — сочувственно покачивает головой Кравченко. — Ох, война, война… Скольких она уже надломила!.. Вы-то как: держитесь еще? — И похлопывает Дороша по плечу: — Надо держаться! Самое страшное уже позади…
Дорош, все еще не сообразив, что же произошло, стоит неподвижно, с удивлением глядя то на Кравченко, то вслед уходящему Небольсину.
— Вы понимаете что-нибудь, доктор? — удивленно спрашивает он и пожимает плечами. — Я же вроде ничем его не обидел…
— Ах, мелочи, — к доктору успело вернуться его обычное скептически-невозмутимое расположение духа. — Обыкновенная нервная реакция.
Небольсин у себя в каюте некоторое время ходит из угла в угол, цепляясь ногами за подвернувшийся ковер и не замечая этого, потом садится к столу. Но сосредоточиться ни на чем он не может, снова поднимается и, достав бутылку вина, наливает полный стакан.
Только после этого он возвращается к разложенным на столе бумагам.
Страшные это бумаги, и никогда б ему не прикасаться к ним, но — дело есть дело, и привычная педантичность берет в нем верх.
— Итак, займемся подсчетами, — вполголоса говорит он.
Он пододвигает к себе рапорты офицеров, представленные нынешним утром по его приказанию: каждый по своей части докладывает о потере в людях и о полученных во время боя повреждениях в технике. Небольсин бегло просматривает эти лаконичные, разными почерками написанные листки, покачивает забинтованной головой и делает пометки у себя в блокноте. Он убежден, что работа его хоть немного успокоит, и действительно успокоение постепенно приходит. Через несколько минут он уже не думает ни о чем, кроме донесения, которое нужно представить Энквисту.
Отложив в сторону последний рапорт, Небольсин проводит в блокноте жирную черту итога. Есть в его действиях сейчас что-то, делающее его похожим на лавочника, и он, поймав себя на этой мысли, скупо усмехается.
Стало быть, так — убит командир, тяжело раненных офицеров — двое, серьезно раненных — один, легко раненных — пятеро… Нижних чинов: убито в бою и умерло от ран — четырнадцать, очень тяжело и тяжело раненных — восемнадцать, серьезно раненных — двадцать шесть, легко раненных — двадцать девять…
— Итого, — Небольсин шевелит губами, подсчитывая вслух, — умерших пятнадцать и раненых восемьдесят один.
Затем он берет лист чистой бумаги — теперь предстоит самое главное! — и подробно описывает все три этапа боя, рассказывает, при каких обстоятельствах погиб Егорьев: снаряд ударил в металлический трап и осколки срикошетировали в боевую рубку.
Небольсин делает несколько замечаний о преимуществах тактики противника, но тут же, спохватившись, старательно зачеркивает эти строчки: как знать, еще, чего доброго, сочтут, что он вмешивается не в свои дела, выше головы прыгает. Нет уж, пусть всеми этими исследованиями да анализами занимается тот, кому это положено!
Обязательно надо написать что-то о себе. Но что и как? Тут требуется что-то такое, чтобы и сам он в тени не остался, и никто потом не упрекнул бы его в нескромности…
Он на мгновение — только на одно мгновение! — задумывается, потом пишет быстро-быстро…
«Когда загорелись гильзы, я побежал к месту пожара, где серьезно был ранен в голову и ногу, но остался на ногах, тушил пожар и положил временную повязку на голову…»
А что: недурственно получается!
«…Затем я спустился на перевязочный пункт в батарейную палубу, где на операционном столе увидел командира.
Я спросил доктора: какая рана? Он ответил: в голову — смертельная. Тогда я, поднявшись в боевую рубку, вступил в командование крейсером».
Небольсин пробегает глазами написанное, и удовлетворенная улыбка трогает его губы: и в самом деле недурно! И раненый, а поста не бросил, и о командире все время тревожился, и как ни тяжело самому было, возложил на себя тяжкое бремя командования кораблем, да еще в такую ответственную минуту!..
— Что ж это я еще упустил? — соображает он. — Ах, да: надобно перечислить повреждения, полученные крейсером.
И опять в блокноте начинаются арифметические выкладки. Небольсину одно ясно: повреждения огромны. Но понятно также и то, что в рапорте изобразить это надо по возможности в сдержанных тонах: документ может попасть в Главный морской штаб, а то — чем черт не шутит! — и к самому государю императору: вдруг да он собственнолично заинтересуется, как это получилось, что вся эскадра разбита наголову?
А не столь уж приятно сознавать собственное поражение…
Егорьев, будь он жив, конечно, выразился бы в самых категорических тонах: таких результатов надобно было, мол, и ожидать. Ну да ведь, по правде сказать, за то покойного и недолюбливали в верхах: всегда лез со своей прямотой!..
Нет, уж он, Аркадий Константинович, повторять его ошибок не желает.
И он подбирает наиболее осторожные, осмотрительные, на его взгляд, выражения.
«В течение боя, — пишет он, — в крейсер попало всего восемнадцать снарядов. Затем попало несколько осколков от недолетов; число пробоин от осколков определить нельзя, оно выше нескольких сот… Пожар был на правом шкафуте два раза…»
— Еще что? — задумывается он. — Писать ли о храбрости матросов в бою? Адмирал Энквист не любит, когда очень хвалят нижних чинов. Поморщится, поди, когда будет читать: уж это, мол, вовсе не обязательно!
И Небольсин заканчивает донесение осторожно, ни к чему не обязывающими словами: бог с ними, с героями!
«…Как во время боя, так и после него, в тяжелом напряжении минных атак команда и господа офицеры провели двенадцать часов бессменно на своих постах, прислуга у орудий и боевая вахта в машине».