Правдивую и мужественную попытку изобразить Булгакова в последние его годы, не поправляя поздним рассудком своё восприятие, а как есть, как видела его в ту пору литературная среда, предпринял Евг. Габрилович. Деля с Булгаковым один балкон в писательской надстройке дома на улице Фурманова, он воспринимал его преимущественно по-бытовому, как соседа по лестничной клетке; слышал отзвуки чужой жизни за тонкой стенкой, здоровался при встрече и обменивался репликами о погоде, брал взаймы рюмки и вилки, когда приходили гости. «Вещичкой» назвал Булгаков в разговоре с Габриловичем свой роман «Мастер и Маргарита», видя в собеседнике обычного человека той среды, какую он не жаловал, искренности которой не доверял и которую изобразил в главе «Дело было в Грибоедове» из той самой «вещички». Да и вообще в соприкосновениях своих с людьми Булгаков больше показывался с внешней стороны, как бы тая про себя то главное, ради чего он жил и чем был занят: свою большую прозу.

Драматург, так триумфально начавший, но постепенно получивший в глазах коллег репутацию неудачника, по-своему чертил рисунок своей судьбы в те два десятилетия, что были ему даны для творчества. Рядом с наглядной всем трудной жизнью сценического писателя, обременённого заботами литературного заработка, шла другая, сокровенная жизнь. Он знал, что, работая над «Записками покойника» и, конечно, над своей главной книгой «Мастер и Маргарита», он делает то, к чему воистину призван. Особенность его судьбы заключалась как раз в несовпадении значительности им созданного с отсутствием отзвука среди читателей, вынужденной немотой.

Вот почему лишь страницы романов самого Булгакова дают возможность представить, как текла не прилюдная, внешняя, а творческая, одинокая жизнь художника. Когда дело касается работы за столом, возникают иные ритмы времени,— стремительно, незаметно летят дни, недели, месяцы.

«Зимою я очень редко видел в оконце чьи-нибудь чёрные ноги и слышал хруст снега под ними. И в печке у меня вечно пылал огонь! Но внезапно наступила весна, и сквозь мутные стекла увидел я сперва голые, а затем одевающиеся в зелень кусты сирени» («Мастер и Маргарита»). Или: «Я не помню, чем кончился май. Стёрся в памяти июнь, но помню июль. Началась необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись в простыню, и сочинял пьесу... Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил кипячёную воду, опустел, на дне плавала муха. Пошёл дождь, настал август» («Театральный роман»). Вот она, скоролётная, незаметная смена сезонов, вот они, ритмы всепоглощающей и не видной миру авторской работы. Самозабвенный, вдохновенный писательский труд как бы не оставляет по себе внешних следов, а рядом неким нейтральным потоком течёт всем видимая житейская, бытовая жизнь, наглядная и вспоминающим писателя.

Не всякий даже из близких Булгакову людей мог осознать тогда действительное значение его не знавших печатного тиснения рукописей. Сестра Елены Сергеевны Булгаковой — Ольга Сергеевна Бокшанская переписывала роман «Мастер и Маргарита» на машинке, а мнение машинистки как первого читателя небезразлично для любого автора. Но этот первый читатель великого романа не выразил и тени восторга. «Моя уважаемая переписчица,— писал Булгаков жене 15 июня 1938 года,— очень помогла мне в том, чтобы моё суждение о вещи было самым строгим. На протяжении 327 страниц она улыбнулась один раз на стр. 245 («Славное море...»). Почему это именно её насмешило, не знаю. Не уверен в том, что ей удастся разыскать какую-то главную линию в романе, но зато уверен в том, что полное неодобрение этой вещи с её стороны обеспечено. Что и получило выражение в загадочной фразе: «Этот роман — твоё частное дело» (?!). Вероятно, этим она хотела сказать, что она не виновата!..»

Какие силы души нужны были в таких обстоятельствах, чтобы не бросить перо? Тем большее значение имели для Булгакова слова поддержки от немногих друзей, слушавших его роман в домашнем чтении, и прежде всего безусловная, не знающая сомнений и нескудеющая вера в его талант, в великое будущее его книг у самого близкого ему человека — Елены Сергеевны.

Одна из коренных мыслей романа «Мастер и Маргарита» — мысль о справедливости, которая неизбежно торжествует в жизни духа, хотя иной раз и с опозданием, и уже за чертой физической смерти творца.

«Чтобы знали... Чтобы знали»,— прошептал уже на смертном одре Булгаков наклонившейся над ним Елене Сергеевне, думая о судьбе своих ненапечатанных книг.

За годы, прошедшие с того дня, как небольшая толпа литераторов и артистов провожала урну с прахом Булгакова на Новодевичье кладбище, он стал стремительно приближаться к нам. Былое его одиночество обернулось огромным вниманием к нему множества людей в нашей стране и во всём мире.

В раскалённом состоянии ярко светят и уголь, и металл. Но уголь, перегорев, рассыпается в серый пепел, металл же отвердевает, принимая упругую и прочную форму. Так на глазах нашего поколения твердела и укоренилась в Большом Времени слава Михаила Булгакова. Он дорог людям как писатель и интересен как человек, воплотивший в своей судьбе, противившейся его дару, достоинство и мужество художника.

Смена. 1988. № 15

О ДОМЕ И БЕЗДОМЬЕ

(Александр Блок и Михаил Булгаков)

Ставя рядом два имени, во многом определившие литературное лицо русского XX века, я рискую получить упрёк в привычной дани сравнительному методу. Однако, лишь взору, скользящему по поверхности, подобное сравнение может показаться очередным литературоведческим упражнением на заданную тему. На деле оно подсказано сутью вещей: в поэтической типологии светится типология духа и времени.

Сближение имён Блока и Булгакова тем содержательнее, что никаких внешних поводов для этого — в биографии, знакомстве, взаимных отзывах — не будет отмечено. Блок умер в том самом 1921 году, когда Булгаков, едва осознав себя писателем, явился в Москву в мечтах о литературной работе и грядущей славе. Блок просто не успел его прочесть. В свою очередь у молодого Булгакова мы не находим никаких бесспорных следов знакомства с поэзией Блока. Так что ни о влиянии, ни о сознательном отталкивании речь вообще не пойдёт.

Более того, известно скептическое отношение Булгакова к стихам вообще: «С детства я терпеть не мог стихов (не о Пушкине говорю,— Пушкин — не стихи!)» (Из письма П.С. Попову 24 апреля 1932 г.)6. А ироническое отношение к декадентской и футуристической поэзии явственно сквозит в сценах «Белой гвардии», описывающих киевское кафе «ХЛАМ» и общество «Магнитный триолет».

Возможное отношение Булгакова к поэзии Блока, как и к поэтическому символизму в целом, можно с известной долей вероятности смоделировать по аналогии с восприятием других современников. Поколение писателей-реалистов первой трети XX века, чьи вкусы и понятия сложились под влиянием классической традиции, почти начисто не приняли Блока. И.А. Бунин ядовито отзывался о Блоке, как о «нестерпимо поэтичном поэте»7 и доказывал Г.Н. Кузнецовой, что «Россия Блока с её «кобылицами, лебедями, платами узорными» есть в конечном счёте, литература и пошлость»8. Верный ученик Бунина И.С. Соколов-Микитов утверждал: «Никогда не волновал меня возглас петербургского поэта: «Россия! Нищая Россия!»9. Ал. Толстой с изрядной долей сарказма очерчивал силуэт Блока во второй редакции романа «Сёстры» (1925), рисуя столичного поэта Бессонова.

Скорее всего и восприятие молодого Булгакова, если предположить его знакомство с творчеством Блока, было бы невдали от этих отзывов. Впрочем, все эти соображения приходится отнести к разряду читательских экстраполяций и гипотез.

В чём же тогда смысл сопоставления? По-видимому, в некоторых сходных и несходных реакциях на воздух времени, атмосферу эпохи. Однако прежде чем обозначить этот сюжет, мне придётся заняться самокритикой или, по меньшей мере, указать на собственную односторонность. В предисловии к первому вышедшему у нас однотомнику прозы Булгакова 1966 года говорилось, что в понимании революции как бурана, метельной стихии, Булгаков близок автору «Двенадцати». «Подобно тому, как это было у Блока,— писал я более четверти века назад,— сам поэтический образ революционной стихии вырастает у него из противоречия: это и признание правоты, мощи народного моря, вышедшего из берегов, но это и страх перед ним, расплывчатость, неразличимость для художника реально движущих сил истории»10. Такая точка зрения имела успех у ряда исследователей — отечественных и зарубежных11.

Черно-белая графика «Двенадцати» — образы снега, метели, столь характерные для Блока, и в самом деле находит много созвучий на первых же страницах «Белой гвардии»: «Давно уже начало мести с севера, и метёт, и метёт...» И настойчивое повторение эпитета «белый», звучащее, как музыкальный рефрен: «сокол с белой рукавицы», «белый мохнатый декабрь», «шапка белого генерала» — всё это на соседних строчках и страницах. Из чёрной ночи, из белого вихря за окном появляются в тёплом доме Турбиных — Мышлаевский, Алексей, Николка.

И над этим изобразительным рядом — нечто общее в более важном и крупном: ощущение возмездия, исторического рока, настигшего героев. Когда Алексей Турбин бросает: «просентиментальничали жизнь» — в этой формуле родство с блоковским восприятием неизбежной расплаты за безвольное барство и самодовольное благодушие интеллигенции. В романе «Белая гвардия» саркастическая картина бегства на юг, в Киев, сановного, буржуазного, богемного Петербурга, неуважение к этому хищному воронью — осколкам режима,— всё это близко жёстким, грубоватым, демистифицирующим интонациям «Двенадцати».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: