В своей фанатической нетерпимости Солженицын смотрит на дело просто: для него «красная книжечка» — уже уничтожение человека, каинова печать, по-видимому, в той же мере, как нательный крест — гарантия просветления и спасения. Но здесь ли черта, делящая людей на дурных и хороших, благородных и подлецов, своекорыстных и самоотверженных, трусливых и мужественных? Ты веришь в церковь и Бога, он — в социализм и человека. Но и та, и другая вера может быть тёмной, тупой, безгуманной — и высокой, доброй, сердечной. «А есть беспартийные, которым хуже нас, партийных...»,— смеясь говорил А.Т. о Леониде Соболеве и ему подобных. Мир наш дал тысячи примеров, что можно исповедовать любую доктрину, быть приписанным к той или другой духовной церкви, а в каждом конкретном случае человеческие качества, отношения с людьми будут куда больше определять человека. Хорошие люди — верующий и неверующий — поймут друг друга. Фанатик религии и атеист (т.е. фанатик безрелигиозности) — никогда. Но это так, к слову.
Конечно, у Твардовского были иллюзии, слабости, заблуждения, и журнал разделял их с главным редактором. О себе могу сказать, что не каждую, далеко не каждую страницу в статьях тех лет мне приятно сейчас перепечатывать: есть слова и способы высказывания принуждённые, вызванные тактикой, журнальными «соображениями»; есть суждения наивные, смешные теперь по ограниченному пониманию. «Но почему-то не стыдно, ничего не стыдно...», как говорил в таких случаях Твардовский. Почему-то? Да просто потому, что подлости и мелкости в «Новом мире» не было.
И уж никакой не было трусости в самом А.Т., тем более связанной с его партийным или общественным положением.
Надо было слышать, как независимо, просто и твёрдо разговаривал Твардовский с самыми высокопоставленными людьми. Достаточно вспомнить, как в 1961 году в присутствии многих писателей, в Секретариате ЦК он ответил могущественному тогда Л.Ф. Ильичёву на его замечание, что Твардовский в своей речи не вполне искренен: «О моей искренности я не позволю судить никому, даже секретарю ЦК». Ильичёв икнул от изумления, пятнами пошёл и, понятно, проникся к Твардовскому дополнительной мерой неприязни и уважения. В моём присутствии по редакционному телефону он не однажды разговаривал с высшими руководителями — Л.И. Брежневым, М.А. Сусловым, Л.Ф. Ильичёвым, П.Н. Демичевым, и можно было только удивляться его умению вести разговор с такой независимостью, прямотой и достоинством, которые импонировали умному собеседнику и перед которыми терялись наглецы. «Не затрудняйте себя объяснениями»,— холодно обрезал он как-то фальшивые рассуждения по поводу отклонённых его стихов главного редактора «Правды» П. Сатюкова. Повысить голос на него не смел никто, чувствуя за ним особую гордую нравственную силу, и я не раз наблюдал, как «второстепенные инструкторы» и важные «заведующие» заискивали перед ним. Конечно, подкупало в нём обаяние простоты, мягкий юмор, а природная величавость помогала соблюдать дистанцию. Но вообще-то он не был так уж прост и, имея в виду интересы литературы и выгоды журнала, мог иногда схитрить, уклониться, слукавить — но никогда в ущерб личному достоинству. «Природное достоинство перед вышепоставленными» (с. 57) отмечает в А.Т. и Солженицын где-то на первых страницах книги, но вскоре забывает об этом и настойчиво лепит совсем иной образ.
Я не хочу сказать, что Твардовский вовсе не испытывал чувства страха — в большей или меньшей мере ему подвержены все. В отличие от многих других он умел его преодолевать, и оттого никогда не был трусом. Солженицын изображает испуг, будто бы охвативший А.Т. в Рязани во время чтения им «Круга первого». Зная Твардовского, сильно сомневаюсь в этой сцене: Солженицын напрасно так истолковал его ночной бред. Но чтобы гуще прорисовать в Твардовском эту черту, автор «Телёнка» возмущается тем, что А.Т. не принял на хранение в редакции его рукопись, когда он вторично принёс её после ареста экземпляра «Круга первого» органами КГБ. «Но если бы Пушкину принесли на спасенье роман, за которым охотится Бенкендорф,— неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели отстранился бы... Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты» (с. 123),— морализует Солженицын.
Оставим в стороне ложную патетику. Великий Пушкин, увы, не образец гражданской независимости, и если бы Солженицын лучше помнил историю отечественной литературы, он никогда не покусился бы на эту параллель. Обратим внимание на другое. Тогда, в 1965 году, ещё до случившейся беды, Твардовский был оскорблён недоверием Солженицына, забравшего из сейфа рукопись, несмотря на горячие уговоры оставить её там. В стенах «Нового мира» никто не посмел бы её конфисковать без согласия А.Т. «Этого не будет, пока я тут редактор»,— решительно говорил Твардовский, пристукнув ладонью по столу. Но после того как Солженицын, ходя своими петлистыми следами, перехитрил сам себя и рукопись романа была конфискована у Теуша, положение переменилось. Одно дело — держать в «Новом мире» представленную автором по договору рукопись, другое — официально принять на хранение экземпляр романа, уже конфискованного. Солженицыну было наплевать на «Новый мир», положение Твардовского как редактора журнала не входило в его раздумье. «Литератор-подпольщик», как он сам себя аттестует, так изощрённо продумавший все свои «захоронки», мог бы, казалось, сам найти место для хранения своей рукописи. Предложение её Твардовскому в этих обстоятельствах несло в себе мало благородства, имело объективно и такой оттенок: если я загремлю, пусть и «Новый мир» гремит со мною, звонче отзовётся. Да уж и кстати, если вчитаться в текст «Телёнка» — что за рукопись принёс А.Т. тогда Солженицын? Второй или третий экземпляр романа. Один, как мы теперь достоверно узнаем от автора (раньше только догадывались), спрятан подпольно, другой — уже за границей. Так что паника о безвозвратной пропаже этого труда из-за нежелания Твардовского хранить его в редакции была напрасной, а сравнение с Пушкиным, который бы «не отказался», бьёт на внешний эффект, и по существу фальшиво. Словом, и тут я могу понять Твардовского, но совсем не понимаю Солженицына, обвинившего его в трусости.
Второе, что делает образ Твардовского у Солженицына мало привлекательным,— это водка. Не очень хотелось бы об этом писать по деликатности сюжета. Но что делать, если в «Телёнке» тема уже распочата. Солженицын ханжески корит Твардовского за пристрастие к водке, расписывает его пьяный бред в Рязани, куда сам пригласил его в гости — «и это в доме автора — трезвенника!» (с. 87). Тяжело, неприятно читать эти страницы книги.
Ему то, простейшее, не приходит на мысль, что Твардовский только четыре года как умер, и достойно ли при живой его жене и дочерях потрошить его личную беду и слабость на потеху всего читающего мира? В прошлом веке это называлось «личностью». Но прошлый век нашему гению не указ — он и Льва Толстого возьмёт за бороду. Оттого скажу грубее: а если бы некто, как добродетельный моралист, стал рассуждать о перипетиях личной жизни «телёнка», выставлять на свет то, что о ней по слухам известно? Или стал подбирать рассказы о его неблагородстве и неблагодарности от людей, ему помогавших и близких его семье? «Не дворянское это дело»,— говорил в таких случаях потомственный крестьянин Твардовский.
Но раз уж таким «недворянским делом» Солженицын занялся, следует сказать об этом два слова. Да, Твардовский временами пил много, пил запойно и мучительно, и надо признать, общественные обстоятельства и невзгоды сильно этому способствовали. Душа поэта с его сверхмерной чувствительностью требовала защиты от невозможных жизненных впечатлений. Говорят, он стал особенно сильно пить в войну, потому что не мог вынести того, что ему пришлось видеть,— смертей, огня и пепла родного дома на Смоленщине. И так же сильно временами пил он в тяжёлые дни «Нового мира», ища и не находя для себя и журнала выхода и защиты. Солженицын прав, когда говорит, что водка для него была одним из видов «ухода». Но он совсем не прав, оскорбительно не прав, когда изображает Твардовского так, что читатель может усомниться в его нравственном здоровье и целостности его личности.
Я видел Твардовского в разные минуты его жизни, сам выпил с ним не одну стопку, и могу твёрдо говорить: удивительно было в нём, что водка не разрушала его морального «я». Никогда, даже в глубоком опьянении, он не путал нравственных оценок, не мог оскорбить зазря человека, душевно ему близкого, и не восхищался тем, чем не стал бы восхищаться натрезво.
Вспоминаю другого крупного поэта — современника Твардовского, страдавшего тем же недугом. Когда он пил, с ним нельзя было разговаривать, невозможно сидеть за одним столом: в нём просыпался злой бес; он становился желчен, нетерпим, говорил глупости и гадости, с удовольствием оскорблял знакомых и малознакомых ему людей, и чаще всего дело заканчивалось пьяной ссорой. Ничего похожего не случалось с А.Т.
Я более скажу: меня всегда поражало, что даже в полосу мучительного запоя мысль его не засыпала и только как бы «прокручивалась» чаще обычного в одних и тех же формах. Он никогда не съезжал на мелочные и глупые разговоры, «пьяные обиды», и даже в сонном дурмане, непослушным уже языком, кажется, думал и говорил о самом своём главном, существенном. Для меня в этом — ещё одно доказательство цельной души, подлинности, неподдельности его чувств и желаний.
В пьяном Твардовском из «Телёнка» я не узнаю близко знакомого мне человека: то, да не то. Но Солженицын вздувает и наклоняет определённым образом эту тему, конечно, не из личного недоброжелательства к А.Т. Ему важно показать, «какими непостоянными, периодически слабеющими руками вёлся «Новый мир» (с. 90). Он повторяет, таким образом, привычную клевету казённых недоброжелателей Твардовского: журнал ведёт алкоголик, его слабостями пользуются и т.п.