Конечно, «Новому миру» было на чём сойтись с Солженицыным. Нам тоже не нравился казённо-бюрократический социализм, мы защищали человеческую правду против формальной, мы приходили в содрогание от ужасов сталинского лагеря и протестовали, где могли, против изощрённых форм общественного лицемерия. Но мы верили в социализм, как в благородную идею справедливости, в социализм с человеческим нутром, а не лицом только. Для нас неоспоримы были демократические права личности. Мы искали опору своему чувству и убеждению в народе — и, боясь истасканности и фальшивой декламационности этого понятия, всегда дорожили чувством общего с трудовыми людьми. Для Твардовского это попросту было второй его природой.
Спору нет, всякая крупная идея может быть искажена в исторической практике, иногда и до неузнаваемости.
Виной ли тому «дурная природа» людей, генетическая незрелость их как рода, неподготовленность нравственного сознания к новым формам жизни, или скверная, изгаженная почва предшествующих социальных влияний и традиций, но только любой шаг в гуманистическом совершенствовании социальной структуры даётся с немалым трудом и чреват откатами, разочарованиями и душевными катастрофами.
Солженицын хотел бы переделать, пересоздать мир по-своему. Социализм не выдержал перед ним своего экзамена. Он склонен его отвергнуть радикально — как принцип, как идею и сменить... на что? Вот тут и заковыка.
А может, все беды и неудачи нашей страны оттого как раз, что социализм понят по-старому, по-монархически, в соответствии с дорогими автору «Телёнка» давними российскими традициями? Ведь идея социализма, пришедшая к нам с развитого Запада, хоть и поддержанная инстинктивно навыками нашей крестьянской общины, пала на такую, в общем, глухую, придавленную вековыми традициями рабства, порченную петербургской бюрократией почву, что и сама... Впрочем, это уже другая тема. «Шагать бывает склизко по камешкам иным» — граф А.К. Толстой рифмовал эту строку со строчкой: «Мы лучше помолчим». Важно отметить, что «Новый мир» прививал своим читателям умение думать, сознавать реальность своего положения и стремиться к лучшему. Журнал воспитывал чувство связи с традициями демократии и культуры — задача просветительная, но для нашей страны не скудная и не узкая.
Для автора «Телёнка» всего этого не существует. Он погоняет время, он не хочет ждать, он теребит непрозревших, обвиняет в трусости и мелкости тех, кто не с ним. И у журнала, выходит, если и была какая-то оправданная цель, то только поддержка его, Солженицына. Когда-то, впрочем и не так давно, и он всерьёз говорил о «нравственном социализме» (в «Раковом корпусе»). Теперь отрекается от этого: то были не более чем слова персонажа. Для него самого социализм — бранное слово. И поскольку так, а позитивной социальной альтернативы не имеется в виду, то уширяется лишь сектор критики, затевается тяжба с историей — с постоянной «игрой на повышение». Вчера был виновен Сталин, сегодня — Ленин, завтра — вся пропитанная безбожием русская литература и общественность XIX века, декабристы и Герцен, а там, глядишь, и французские просветители XVIII века, и Декарт, и Аристотель, и неведомо ещё кто, внушавший почтение к мысли. Что в этом разбираться? Одним миром мазаны. Сама мысль — зло. Благо — вера.
Но если бы нам кто помог поверить в солженицынского Бога; говоря откровенно, я просто его в нём не чувствую, не ощущаю искренности его веры. Да и как в политика и мыслителя в Солженицына я верю мало, хотя он и обрёл уже замашки политического деятеля знакомого типа — с ненасытным стремлением отсекать, отмежёвываться и «приводить к присяге». Сомневаюсь в том, что через него даруется нам Истина, и не хочу в его рай — боюсь, что попаду в идеально благоустроенный лагерь. В христианство его я не верю, потому что нельзя быть христианином с такой мизантропической наклонностью ума и таким самообожанием. А его ненавистью ко всему, что есть нынешняя Россия, я сыт по горло.
Позвольте, возразят мне, и ненавидеть сладко. Это правда. Проповеди добродетели скоро прискучивают. Ставшие дешёвой монетой и скатившиеся с уст дюжинного прохвоста слова об Истине, Добре и Справедливости выглядят оскорбительной пошлостью, особенно там, где всё в неладице и разрухе. И в благородном обличье небанальности выступает гений зла. Его слова разрушительной правды дышат неожиданным обаянием, впитываются жадно. Нужно время, чтобы его речами пресытились, чтобы на них тоже выступила зелёными пятнами окись пошлости, и людям вернулось сознание несомненности начальной веры в добро. В этих стихийных колыханиях образованной толпы от одного к другому полюсу верований — повторяющаяся история общественных тяготений и разочарований.
К несчастью, если не брать в расчёт огромной и притягательной силы разрушения, позитивные идеи Солженицына отрывочны, случайны, насказаны чисто вмиг, по настроению. Жадно ловя неверный, мерцающий свет популярности, он говорит, говорит со всё большей злобой к своей стране и людям, оставшимся в ней без него. Ошибка Рузвельта — дипломатические отношения США с Россией... Другая ошибка — поддержка СССР в войне против Гитлера... И сейчас — никакой торговли, никакой продажи зерна, никакой разрядки, пусть с риском войны...
Он думает, что воюет с «режимом», с «идеологией». Но не воюет ли он уже с многомиллионным народом, населяющим эту страну? «Pereat mundus et fiat justitia!» Всё должно рассыпаться в прах, если не согласно с Солженицыным, его идеями, его критикой — и никого и ничего не жаль. Пусть не будет хлеба, пусть голод и война — никакой пощады «идеологии». Такая слепая приверженность своей идее, вплоть до самых бесчеловечных из неё выводов, исповедуется у нас разве что самыми закоснелыми аппаратными догматиками. (Не напоминает ли это «случай» другого «нобелиата» — Ж.-П. Сартра, упорно марширующего в синей маоцзедуновской блузе и уже приучившего мир пропускать мимо ушей его слова.)
Автор «Телёнка» все беды нашей жизни списывает на «идеологию», не отдавая себе отчёта, что и ныне, как во все времена, идеология — во многом производное от реальной жизни людей, которая должна нас всё же не меньше интересовать. Впрочем, тут я уже, кажется, впадаю в бессомненный марксизм, а Солженицын боится его, как черта, и в каждом злом и нелепом поступке обнаруживает его происк и власть.
Здесь не место выяснять действительное, благодатное или пагубное, значение марксизма для человеческой истории. Замечу лишь, что в современной расхожей «идеологии» столько пустого, шуршащего, как невыметенные прошлогодние листья, декоративного мусора, что вряд ли она имеет с марксизмом много общего.
Но это так, к слову. В своих последних статьях Солженицын ругательски ругает нашу интеллигенцию («образованщину»), подмечая немало и действительных её недостатков. Без особого сочувствия отзывается он и о народе — глухой толпе. Но виной всему, как ему чудится, всё же «идеология», скрутившая всем мозги набекрень. Напрасное опасение. То, что он называет идеологией, на самом деле чаще всего фразеология, некий вакуум, заполняемым по надобностям жизни. Маркс, наряду с Лениным, принадлежит у нас давно к числу самых малочитаемых писателей. Не видно, чтобы его читало «руководство» (которое вообще читает по преимуществу машинописные доклады и «экстракты» для внутреннего пользования).
Ещё менее популярны эти книги среди широкой интеллигенции. Жизнь, сложившаяся исторически по-своему, идёт — хорошо ли, плохо ли — давно уже самоходом, ища лишь выгодную цитату к случаю.
Беда, что максимализм Солженицына находит ложные точки приложения сил и так легко оборачивается догматизмом, нетерпимостью. Правда, и сам автор подаёт нам аввакумовский пример готовности к самосожжению. Ради того, чтобы напечатать «Гулаг», рассказывает он в «Телёнке», пришёл он к «сверхчеловеческому решению» — в случае нужды пожертвовать и собственными детьми (с. 388). Достоевский бы содрогнулся, услыхав такое. Что это — высшее самоотвержение? А, может быть, самоотвердение?
Как моралист и политик Солженицын сразу теряет из виду обычных людей с их житейскими интересами, с их слабостью и силой. Верно, что люди («население», как говорит Русанов в «Раковом корпусе») очень несовершенны, наклонны к стабильности жизни и компромиссам. И можно впасть в мрачнейший пессимизм, если ждать, что услышав слова высокой проповеди, все они на другой день будут поступать разумно, совестливо, как надо — а они этого делать не будут. Но надо знать и верить, что в людях — обычных, грешных, пёстрых, неопытных и наивных, поживших и порченных, есть много хорошего, несмотря на их житейский конформизм, приспособляемость и слабости. Это взгляд оптимистический. В противном случае одинокому проповеднику остаётся лишь лелеять свою досаду на людей, вечно не выдерживающих экзамена у слишком строгого мыслителя.
Справедливость — это всегда всё же скрещение личного и общественного чувства. Солженицын, даже в своём общественном поведении, очень личностен.
И, возвращаясь к Твардовскому и «Новому миру», как они изображены в «Телёнке», можно сказать: сначала Солженицын видел в редакторах журнала своих потенциальных врагов, которых надо обвести вокруг пальца, чтобы напечатать «Ивана Денисовича». Потом, когда Твардовский это сделал, а журнал стал защищать Солженицына от глупых нападок, он стал думать — не единомышленники ли мы ему, из трусости или хитрости в том не сознающиеся («По старой привычке, со времён «Ивана Денисовича» я привык видеть в Лакшине своего естественного союзника...», с. 264). Потом, когда мы не смогли его больше печатать, разочаровался сызнова («А это давно не было так»). И стал говорить о моих «осторожных целях», намекая на лично-своекорыстный их характер. К другим соредакторам Твардовского он отнёсся, как я упоминал, уж и вовсе без снисхождения.