Он не мог себе представить, что у людей социалистических и демократических убеждений может быть такая заинтересованность в самой бесстрашной критике и такое внимание к художественному таланту. Ему казалось, что альтернатива его гению одна — казённая нетерпимость и публичная, печатная фальшь.

Значит, мы разошлись по существу, и не зря главного в нашем деле он не понял и не признал.

* * *

То, что случилось с Солженицыным, тяжело для всех, кто почитает и любит его талант. Но хуже всего это для него самого.

Он взрывает неправду? Да. Но он стал взрывной машиной, уверовавшей в своё божественное назначение и начавшей взрывать всё вокруг. Боюсь, что он взорвёт, уже взрывает и себя.

Не знаю, так ли уж прав был Вильям Блейк, когда писал:

Правда, сказанная злобно,

Лжи отъявленной подобна.

Есть случаи, когда нельзя говорить правду иначе, чем гневно. Но как понять феномен Солженицына? Мы читаем его рассказы и романы, восхищаемся им: это знание людских сердец, это всеведение и высшая справедливость художника!.. Но откуда же тогда в «Телёнке» эта злоба и неблагодарность? И где граница между благородной нетерпимостью гения и самовластным капризом человека?

От всего сердца я желал бы ему нравственного выздоровления, его искусству — нового взлёта, но, судя по последним его выступлениям, «прогноз неблагоприятен», как говорят медики.

Сделал он безмерно много для всех нас, для русской литературы — вечный ему поклон. Но злой бес разрушения стал бушевать в нём и грозит ему, при всём раскате его нынешней мировой славы, страшным одиночеством. «Ты для себя лишь хочешь воли»,— как-то с горьким юмором обратил к нему слова пушкинского цыгана Твардовский.

Так угодно было распорядиться судьбе, чтобы Солженицын дал нам всем два урока:

первый — небывалого мужества, которое оказалось способным всё превозмочь и победить;

и второй — бесплодного самоупоения ненавистью и гордыней.

Объяснение тут одно: Солженицын — великое дитя ужасного века, и в себя вобрал все его подъёмы и падения, муки и тяготы. В его психологии, помимо высоких и добрых человеческих достоинств, свою печать положили лагерь и война, тоталитарность и атомная бомба — эти главные атрибуты современности.

Он сам цитировал в «Телёнке» своё письмо Твардовскому, в котором говорил, что как писатель «русской литературе принадлежит и обязан не больше, чем русской каторге» (с. 294—295). Это так не только в добром, но и в достойном сожаления смысле. Ощущение себя самоцелью, холодность к людям, мессианство, несогласие вообразить себе законность иных интересов, кроме собственных, когда они пересекаются с чьими-либо, и тотальная идея борьбы — возможно ли это для писателя русской традиции XIX века?

Конечно, и Достоевский, и Толстой — а Солженицына мы вправе мерить масштабом этих имён — люди тоже эгоцентрические. Но они, по крайней мере, боролись, как могли, с этим эгоцентризмом вечными «пересмотрами» себя и укоризнами себе вчерашнему. Толстой исписал сотни страниц в дневнике, бичуя свои человеческие слабости. Он поправлял себя на ходу теорией самосовершенствования. Солженицын этот регулятор отключил: он сознал свой эгоцентризм законным, ощутил себя человекобогом, наподобие инженера Кириллова из «Бесов». Жалость, милосердие, справедливость, отзывчивость, благодарность — чем далее, тем меньше эти свойства становились нужны ему.

Наверное, любого непредвзятого читателя поразит эпизод, рассказанный в «Телёнке» и относящийся к самым трудным, последним месяцам «Нового мира». Ему звонят, что «А.Т. в очень тяжёлом состоянии, требует меня! готов ждать до ночи!». Солженицын подумал: «я не санитарная команда», и не поехал. О каких добрых, товарищеских отношениях можно тогда говорить? Какое христианство проповедовать?

Верно, что и русская литература века девятнадцатого знала губительно заблуждавшихся в иных своих теориях, зашедших на кривые тропы мысли гениев. И упомянутые только что Толстой и Достоевский были часто дурными проповедниками, и чем больше росла их слава, тем становились глуше и непримиримее в своей проповеди. Достоевский бранил евреев, грубо льстил Победоносцеву и горевал об утрате черноморских проливов. Толстой по-своему переписывал Евангелие и требовал ото всех плотского воздержания в браке. Никто, разумеется, их не послушался, никто, кроме кучки слепых приверженцев, не пошёл за ними. И всё равно они стали для человечества учителями жизни, только в другом, более высоком и общем смысле, связанном с их коренными идеями, воплощёнными в искусстве.

Солженицын унаследовал и право на досадные и смешные заблуждения, и этот тон учительства у кумиров русской культуры «Чёрт бы побрал философию великих мира сего! — восклицал когда-то Чехов по поводу Толстого.— Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности». Но, что несколько хуже, приходится признать, что Солженицын начинает разрывать ныне и с коренной нравственной традицией литературы прошлого. Его нетерпимость, самообожание переливают через край и делают его незрячим.

И если какую традицию он и надхватывает в своей последней биографической прозе, то это скорее традицию Василия Васильевича Розанова с его всеоплёвыванием, болезненной любовью к себе и холодным презрением к морали и людям. Только Розанов делал это в первый раз и оригинальнее: он был противен в этих переходах от юродства к самовосхищению, но не бывал так надут и смешон и, во всяком случае, подкупал, пусть и патологической, искренностью.

В свете сказанного понятнее становится и удивительный эпизод поддержки Солженицыным — в первые же месяцы после разгрома старой редакции «Нового мира» — журнала, отданного на редактирование В.А. Косолапову. Солженицын дал тогда понять, что если бы его печатали, он печатался бы у Косолапова не с меньшей охотой, чем у Твардовского, и других авторов поощрял к тому же.

В 1970 году это ошеломило меня как отступничество. Сейчас, прочтя сочинение о «Телёнке», я удивляюсь разве что своей былой наивности. Ведь, присягая на словах Твардовскому в верности, Солженицын давно уже в тайне души считал иначе: «отчаянное противоборство «Нового мира» «Октябрю» и всему «консервативному крылу» представляется мне лишь силами общего поверхностного натяжения, создающими как бы общую прочную плёнку, сквозь которую не могут выпрыгнуть глубинные бойкие молекулы» (с. 136). (Уф! Пока переписывал эту цитату, думал: как не по-солженицынски это написано; будто и слух и вкус вдруг ему отказали). Или всё же картиннее: «Новый мир», если и окошко, «то окошко кривое, прорубленное в гнилом срубе» (с. 37).

«Бойкая молекула», забывшая, что она выпрыгнула из глубин немоты и безвестности именно в «Новом мире», не стесняется сравнивать Твардовского как редактора с А. Софроновым или Мих. Алексеевым. А уж окружению Софронова в «Огоньке» — Кружкову или Иванову — прямо даёт преимущество перед ближайшими сотрудниками Твардовского.

Чем же недоволен Солженицын в «Новом мире»? Чтобы удовлетворить его, журнал должен был, оказывается, печатать материалы «следующего класса смелости», каждый номер, по его мнению, должен был формироваться «независимо от настроений верхов» (с. 65).

Не нам оценивать меру смелости и независимости «Нового мира» — это лучше сделают другие. Смешно было бы утверждать, что орган Союза писателей, выходящий стотысячным тиражом под пристальными взглядами читателей «сверху» и «снизу», печатающийся в типографии «Известий», ни от кого и ни от чего не был зависим. Вопрос другой, сохранил ли он при этой зависимости достоинство, глубину, содержательность, честность? Думаю, за малыми исключениями, журнал верно следовал критерию Твардовского: «За то, что мы не могли сделать — и не сделали, с нас на том свете не взыщут. А вот если могли, да не сделали — будет нам наказанье».

«Новый мир» в пределах своих возможностей делал едва ли не всё, чтобы сохранить доверие читателей к литературе, её способности говорить правду. Если вспомнить лишь о художественной прозе, то помимо Солженицына, журнал привлёк, взрастил и поддержал целое поколение писателей, составивших славу нашей литературы этих лет: Василь Быков, Василий Белов, Чингиз Айтматов, Борис Можаев, Гавриил Троепольский, Василий Шукшин, Владимир Тендряков, Юрий Домбровский, Константин Воробьёв, Юрий Трифонов, Сергей Залыгин, Георгий Владимов, Владимир Войнович, Виталий Сёмин — я перечислил далеко не все имена.

Но авторитет и популярность «Нового мира» основывались не на одном том, что здесь печатались повести, романы и поэмы большего или меньшего достоинства. Журнал давал уровень мысли и нравственного сознания, был в этом отношении поддержкой и опорой для своих читателей, как некая общественная объективность. Письма, получавшиеся в огромном количестве редакцией, подтверждали, что «Новый мир» стал для многих в 60-е годы частью их личного бытия: внушал веру в неискоренимость правды, помогал жить и укреплял силы человеческого достоинства в сотнях тысяч своих сограждан.

Журнал отражал общественное мнение и формировал его. К его читателям принадлежал не один лишь круг столичной элитной интеллигенции или легко возбудимой молодёжи. «Новый мир» читали и в высокопоставленных кабинетах, и в глухих местах, в самой далёкой провинции — рабочие по найму, библиотекари, сельские учителя, агрономы, страстные правдолюбцы и одинокие вероискатели. Раскрывая свежую журнальную книжку под голубой обложкой, они будто слышали родственный себе голос, подслушавший их мысли, разделивший их чувства, не лгавший им, стремившийся их ободрить и выдвигавший перед ними не свысока новые идеи и проблемы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: