— Но ведь кто же назвал её великой… Или тоже она сама? — не выдержал я.

— Не знаю, но отзывы критиков меня насторожили, — отозвался Литвинов, — я кое-что проверил и обнаружил в ней третью странность. В Ахматовой совершенно не заметно эволюции духа. Полная статика. Я, например, не могу без специально проставленной мемуаристом даты понять, в каком году проговорены ею те или иные оценки, когда написаны её стихи. Её суждения — десятого года и шестидесятого — ничем не разнятся.

— Но брала же она чем-то публику! И притом, она же всё-таки пережила революцию, тридцатые, Сталина, блокаду…

— Ахматова никогда не диссиденствовала, всегда заботилась о своей политической чистоте. «Она боится. Она хочет, чтобы о ней думали как о благонадежнейшей» Всё так. Она дружит с Алексеем Толстым, убийцей Мандельштама, двуличным Ильёй Эренбургом, Дудиным и Граниным, пишет хвалебные стихи Сталину, сидит в первых рядах на партийных собраниях. Она откровенно злится, когда Ленинградское отделение СП не присылает ей пригласительных, при этом в писательском доме ей дали квартиру, дачи и по три раза в год она лечилась в санаториях. Но в воспоминаниях современников — бесконечная трансляция её фраз о «страшной жизни», о «трагической судьбе».

— Но времена были и вправду драматические.

— Времена, не спорю, были страшны и трагичны, но жизнь Ахматовой, по-моему, совсем не образчик сугубого драматизма. Во всяком случае, она стократ благополучнее даже Надежды Мандельштам и Лидии Чуковской. Она даже участвовала в строительстве коммунизма, но опосредовано — через любовников: Лурье, комиссара МУЗО, Шилейко, у которого был мандат, выданный отделом охраны памятников старины и подписанный Н. Троцкой, удостоверяющий, что ему и его жене предоставляется право осматривать различные предметы и накладывать на них печати, и Пунина, комиссара изобразительных искусств. При этом она в это время имеет статус поэта и материально благополучна: получает лауреатское снабжение и квартиру. Однако Ахматова, хоть и скажет в интервью «Таймс» о том, что ей пришлось голодать — заявление, ужаснувшее действительно знавшего всю её жизнь Корнея Чуковского, — блокадницей не была и голодных грёз не видела. В июле и августе 1941 года Ахматова как «не служащая» привлекалась к общественным работам и дежурствам. «Анна Андреевна, я и ещё две-три женщины из нашего дома красили противопожарной смесью балки на чердаке Шереметьевского дворца «8-го бомба упала совсем близко — в Мошковом переулке, потом на Дворцовой набережной. Анна Андреевна запросилась жить в убежище» Таковы воспоминания З. Томашевской. «Странно мне, что Аня так боится: я так привык слышать от неё о смерти, об её желании умереть. А теперь, когда умереть так легко и просто? Ну, пускай летит!» Это зло иронизирует Николай Пунин. Ахматова берегла себя. Хочется верить, что для будущих поколений, — иронично скривил губы Литвинов. — В эвакуации она «горько жаловалась, что её заставляют выступать два дня подряд, а у неё нет сил; что она имеет право не работать совсем на основании своей инвалидной карточки («Неужели вы этого не знали?»). На моё предложение показать эту карточку в Союзе: «Тогда меня вышлют в Бухару как неработающую». Это Чуковская. Считаться страданиями — это моветон, ведь были, прямо скажем, кресты и потяжелей.

— И какой отсюда вывод?

— Безжалостные амбиции, вечная поза и бесконечная гонка за труднодостижимыми целями — это шаг в бездну духа. Ахматова — безумец с отличным самоконтролем, контролирующий свои потребности и чувства, контролирующий поведение, чтобы чувствовать себя в безопасности, и контролирующий любое сопротивление, которое может возникнуть. Но попытки так плотно контролировать сразу столько сфер жизни отнимают невероятно много времени и истощают силы, которые нужны, чтобы двигаться к жизненным целям. Может ли человек добиться такого? А если это и возможно, то стоит ли оно всех этих усилий?

— Я скорее спросил об издержках.

— Они неизбежны. Вечная неудовлетворённость достигнутым и вспышки гнева, которые пугали окружающих. Почему? Потому что за броней контроля и материального достатка Ахматова прячется от своей маленькой тайны, своей ахиллесовой пяты. Она не умеет и никогда не научится воспринимать себя и окружающих сердцем. Чувства никогда не одержат в ней победу над разумом, потому что их нет, и страх раскрыть это гораздо сильнее, чем страх остаться в одиночестве. Ведь она никого не любит, даже единственного сына, не умеет прощать и просто — чувствовать себя виноватой. Извиниться, если неправа. Попросить помощи и сказать «спасибо», когда получила ее. Жажда внешнего признания и самоутверждения сжирает в ней все — даже талант. В итоге — растрата врождённых способностей, духовный застой и деградация личности.

Несколько минут я просто размышлял о том, что сам знал об Ахматовой, потом вдруг опомнился.

— Подожди, — неожиданно остановил я Литвинов, вспомнив недавно прочитанное. — А почему из постельного списка Ахматовой у тебя выпал Исайя Берлин?

— Постельного? — изумился Литвинов. Его глаза округлились. — Господи Иисусе, да он ей в сыновья годился. Эта история скорее служит иллюстрацией безумного снобизма Ахматовой, предполагавшей, что из-за неё началась холодная война.

— В сыновья годился, но она страшно обиделась, когда узнала о его женитьбе. А это значит, он был ей далеко небезразличен.

Литвинов подлинно был ошеломлён, он уже сделал все выводы и все подытожил, и теперь явно растерялся. Он никак не рассматривал встречи Ахматовой с Берлином в ее жизненном контексте, видя в них незначительный эпизод.

— Ну, в мечтах, может, и переспала, — растерянно сказал он. — Исайя же всегда стыдился того бреда о нём, который она транслировала. К моменту их встречи ей шёл пятьдесят шестой год, она не следила за собой во время войны, была неряшлива и толста, а ему было тридцать шесть, он был спортсмен, лопоухий и очкастый, но геронтофилом не был. Это факт его биографии.

— Но была фраза Сталина: «Оказывается, наша монахиня теперь ещё и английских шпионов принимает…»

— «А был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?», — усмехнулся Литвинов. — Никто же этой фразы от Сталина не слышал, — подмигнул мне Литвинов. — Нет-нет, прости, но Берлин-то пришёл не один, а с Орловым и Островской. И воспоминания оставил об этой встрече достаточно пакостные. Смеялся и над английским Ахматовой, и над её дурной патетикой. Вот из воспоминаний Исайи Берлина: «Мы поднялись по неосвещённой лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой. Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно поднялась, приветствуя нас. Это величие Анны Андреевны Ахматовой проявлялось в неторопливых жестах, а также в выражении глубокой печали…» В тот день в гостях у Анны Андреевны была ещё одна ее подруга — Антонина Розен, ученица бывшего любовника Ахматовой ассиролога Шулейко. Ахматова, две ее подруги, Берлин, Орлов, а также сын Анны Андреевны Лев Гумилёв, совсем недавно вернувшийся в Ленинград из Норильского лагеря, пили чай и вели светскую беседу обо всём и ни о чём…»

— Но разве стала бы Ахматова посвящать Берлину стихи ещё двадцать лет и ревновать его к жене, если ничего не было? Это, по меньшей мере, странно и противоречит женской психологии.

— А почему бы не посвящать? В реальности рядом никого не было, Гаршин покинул ее, а образ для стихов нужен. Она его и слепила… из того, что было, то есть из нескольких встреч и мечтаний. Сам он всё отрицал, говорил, что ничего не было. Это просто синдром постаревшей красотки, привыкшей думать, что все её хотят и не желающей смириться с реальностью.

— Но встреч было пять и одна с глазу на глаз, когда они проговорили до утра, это продолжение второй встречи, когда они вдвоём проводили гостью, а потом Берлин, провожая Ахматову, вернулся.

— Он всю жизнь, — терпеливо втолковывал мне Литвинов, — до последнего дыхания эту отрицал связь. Вслушайся: «Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью» Он воспринимает её пожилой женщиной. Если бы связь была, он, как джентльмен, всё же иногда давал бы о себе знать, но он только одёргивал ретивых ахматоведов, и всегда говорил, что всё выдумки. Если бы эта бабушка сходу потащила бы его в постель, он был бы просто шокирован, как всякий добропорядочный англичанин. Она же ему в матери годилась, а толерантности тогда не было. Разговора я не отрицаю, но связи быть не могло. При этом из некоей буржуазной галантности он мог бросить пару фраз, типа: «Я прямо влюблён, типа…» Во всем этом важно отделить зёрна от плевел.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: