— Ты снова веришь ему и не веришь ей?
— В ахматоведении я постоянно сталкивался с перекосами: если речь идёт о Льве Гумилёве, мне говорят: «Не верьте ему», а когда Ахматова говорит, что сынок «ужасен и ей его испортили», что в устах матери звучит несколько диковато, я должен верить? Почему? Она постоянно роняет в воспоминаниях: «Говорят… ходят слухи…», но никогда не называет источник слухов, а по здравом размышлении ты понимаешь, что это её же выдумки. Я не верю ей, потому что она очень много и часто лжёт. Так часто, что найдя в ее словах что-то правдивое, изумляешься. Я считаю, что эта насквозь лживая женщина, чтобы придать себе весу, могла сочинить самую дикую ложь. Уверила же она всех в бешеной любви к ней Гумилёва, который за две недели до сватовства стрелялся из-за другой, на протяжении двух лет брака дважды влюблялся и, наконец просто женился на другой. Она — талантливый мистификатор и столь же даровитый манипулятор. Берлин — это её мистификация, только и всего.
— Но, может, Берлин молчал как джентльмен? А писал о ней с насмешкой, чтобы отвести от себя и неё подозрения?
— Так ведь он пережил её на тридцать лет. У него было время всё вспомнить правильно: он уже не мог ей повредить после смерти, тем более что ему досаждали настойчивыми вопросами ахматоведы. Ну, скажи — «Да» и сочини красивую love story. Но нет, он отмахивался и злился. При этом вот что странно-то: в таких ситуациях обычно мужчина говорит, что было, это льстит его самолюбию, а женщина всё отрицает. Почему здесь все наоборот?
— Она могла гордиться, что «пенсионерка» соблазнила молодого мужчину, ведь женщины не менее тщеславны, чем мужчины. Он же, наоборот, мог стыдиться, что его соблазнила «пенсионерка», и поэтому молчать.
— Но он же не молчал! «Анна Андреевна всегда говорила о своей жизни сдержанно, даже с каким-то безразличием, изредка нарушаемым пламенными выпадами и приговорами, не терпящими возражений. Ее суждения о событиях, людях и характерах отличались, с одной стороны, объективностью и проницательностью (часто она не щадила даже близких друзей), но с другой стороны, она нередко — особенно если ситуация затрагивала ее лично — с догматическим упорством приписывала людям мотивы и намерения, казавшиеся даже мне, человеку со стороны, невероятными и причудливыми. При этом свои теории и гипотезы Ахматова развивала и аргументировала последовательно и веско. Ее непоколебимая убеждённость в исторических последствиях нашей с ней первой встречи была примером одной из таких навязчивых идей». Берлин выразился убийственно и чётко. И главное, он же не дурак. Не мог же он не понимать в 1945-ом, где находится и кем окружён? Ну, с чего бы рисковать головой ради блуда со старухой?
— Ты ужасен, Мишель.
— Я всего лишь точен и вдумчив.
Я только махнул рукой…
Глава 6. Бронзовый монумент висельника
— Я, кажется, начинаю разочаровываться в поэзии, — рассеянно проронил Литвинов, третий день копавшийся по моей просьбе в личности Есенина. — Я полагал, что жажда славы в этой среде — искажение духа, вроде ахматовского, но, похоже, я ошибался. Это было странное время, Юрий, когда знаменитостей было столько, что стоило большого труда оставаться безвестным.
Мы мирно пили глинтвейн с испечённым Мишелем кексом, вдыхая аромат корицы и лимона.
— Обычно великие создают себе пьедестал, — сказал Мишель, пробуя кекс и удовлетворённо кивая, — а о статуе заботятся потомки, но эти годы были полны мечтами пишущих о памятниках себе, любимому, — и едва ли не при жизни. «Мраморной» мечтала стать не только Ахматова, о гранитном памятнике грезил Маяковский, жажда славы сжирала и Есенина. Но он думал о бронзовом монументе.
— Та-а-а-к…
— Я прочёл много вздора о Есенине, при этом странно то, что талантливые и умные люди, вроде Бунина, оставили о нём довольно насмешливые и злые воспоминания, а мемуары глупцов полны восторженных придыханий. Однако самыми умными и относительно честными я назову записки бездарного дружка Есенина — Мариенгофа.
— По-твоему, это — объективно? — спросил я с иронией.
— Почему нет? Этот человек не одарён поэтическим талантом, но он вовсе неглуп и видит достаточно глубоко. Он немного завидует Есенину, но всё же не настолько, чтобы клеветать на него. Мариенгоф был знаком с поэтом как раз последние восемь лет его жизни и знал его достаточно близко. Послушаем же Анатолия Борисовича. Вот первое знакомство. «Передо мной стоял паренёк в светлой синей поддёвке. Под синей поддёвкой белая шёлковая рубашка. Волосы волнистые, жёлтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно, но очень нарочито падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее — и завитка, и синей поддёвочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шёлковой рубашки» То есть Мариенгофу мерещится здесь маскарад — и он трёхкратным повтором «синей поддёвочки» даёт нам понять это. Вскоре они сближаются настолько, что Есенин уже не считает нужным лгать дружку. Есенин поучает приятеля, причём само поучение весьма любопытно.
«Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику. — И тыкал в меня пальцем: — Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри — Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с Вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А ещё очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?…
И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.
— Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввёл. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввёл? Ввёл. Клюев ввёл? Ввёл. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошёл — скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я ещё стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: «Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…» и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, «ахи» свои расточая. Сам же я — скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддёвкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал:
— Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддёвки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денёк, на два, пока партия моя грузчиков подберётся. А какие там бочки — за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом. Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с чёрного хода пришёл на кухню: «Не надо ли чего покрасить?…» И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: «Так-де и так». Явился барин. Зовёт в комнаты — Клюев не идёт: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощёный наслежу». Барин предлагает садиться. Клюев мнётся: «Уж мы постоим». Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…
Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку:
— Ну, а потом таскали меня недели три по салонам — похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три — в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай. Ух, уж и ненавижу я всех этих Соллогубов с Гиппиусихами!»