— То есть ты отказываешь ему даже в патриотизме?
Литвинов усмехнулся.
— Говорю же: Бродский — о-о-о-о-очень умный человек… Предположу, что он был гораздо умнее русских и американцев вместе взятых. Вот, кстати, третья ключевая цитата из современного исследования о нем: «У Бродского после отъезда в эмиграцию в 1972 году слова «тоска», «родина», «Россия» исчезают из языка. Интересно отметить, что до эмиграции, «тоска» встречается 70 раз, после 1972 года — не более десяти раз; соответственно до 1972 года «родина» встречается 34 раза, после отъезда — три раза…»
— То есть, хладнокровно и расчётливо одурачил всех?
— Говорить о намерениях можно только гипотетически. Однако я не исключаю в нём некой трагичности. В Питере его не печатали, но его стихи переписывали от руки и заучивали наизусть. За океаном же его печатали, но он оказался никому не нужным. Помнишь мистера Уэллера-старшего у Диккенса? «Стихи ненатуральны, никто не говорит стихами, кроме бидля, когда он приходит за святочным подарком, или объявления о ваксе, или какого-нибудь там простачка. Никогда не опускайтесь до поэзии, мой мальчик…» Тонкий английский юмор, но в Штатах действительно не принято переписывать стихи от руки. В итоге, он получил свободу — но она оказалась свободой от читателей. А поэтом он был настоящим, — отсюда мизантропия и внутренняя трагичность, маскируемая тем же фиглярством.
— Но пишет он всё же мастерски, — возразил я, — а значит, ты должен добавить к его характеристике работоспособность и целеустремлённость.
Литвинов почесал за ухом.
— Ни ремесленник, ни графоман мастерства не достигают, в ремесленничестве достижим средний уровень читабельности текста, а графоман может писать мастерски, но не создаёт сюжетности. Самое великолепное описание старой усадьбы я прочёл у одной питерской графоманки: текст жил. Но дальше она ничего не могла — описания множились, а цельности не возникало. Мастерство — это данность таланта, я говорил тебе это, когда мы разбирали Есенина, — возразил Мишель, — но, чтобы не выглядеть упрямым, соглашусь. Он действительно много работал, не удивлюсь, если пытался компенсировать работой внутреннюю безысходность. Но реально безысходность в стихах конвертировалась в пустотность. И заметь, кстати, у него нет ни юмора, ни глумления. Глумление — от избытка веселья, а от тоски — рождаются пагубные химеры, они искажают взгляд, а искажённый взгляд перекашивает в глазах смотрящего его бытие. Отсюда его перекосы.
— А был ли случай, когда ты ошибался в оценке личности писателя? — скажу откровенно, я, зная Литвинова, не рассчитывал на положительный ответ.
— Было, и неоднократно, — неожиданно кивнул Мишель, распечатав пачку печенья. — Правда, часто это происходило из-за литературных казусов, от меня не зависящих. — Очень крупно я ошибся в личности Эмиля Золя. Я прочитал «Нана» и сделал вывод, что автор — человек с болезненным мышлением, бездарь и откровенный жулик-плагиатор.
— А аргументация? — я снова удобно устроился в кресле.
— Я прочёл начало романа, и не мог не ощутить dеjа vu[1], ибо припомнил Карла Гюисманса, точнее, его малоизвестный роман «Марта», появившийся в печати на четыре года раньше «Нана». Я читал его на французском. Это почти полный плагиат, по крайней мере, первых глав, хоть я готов был допустить, что текст Золя лучше — крепче и занимательнее. Но списаны только сцены в театре и облик Нана. Она — рыжая женщина с ярко-красными губами. Ты только представь себе этот кошмар. — Мишель картинно содрогнулся. — Я был удивлён, как Гюисманс, а он эстет, мог создать такое чудовище. Но дальше параллель с Гюисмансом у Золя заканчивается, а образ Нана просто разваливается. Вначале она по малограмотности и глупости не может написать письма любовнику, но через двадцать страниц эта тупая курица вдруг роняет фразы, которые сделают честь Екатерине Медичи. В третьей части она снова глупа, как деревянная колода, а в четвертой у неё хватает ума разорить миллионера. Я счёл его бездарем, пытающемся сделать себе имя на жареной теме, и тут… — Литвинов артистично сощурил глаза и понизил голос, явно собираясь поразить меня.
Я приготовился поразиться.
— …Я натолкнулся на нечто весьма занятное, причём, совершенно случайно. Дело в том, что Золя в России был весьма популярен. Роман «Чрево Парижа» был переведён одновременно «Делом», «Вестником Европы», «Искрой», «Отечественными записками» и «Русским вестником». Когда же в 1880 году появился скандальной известности роман «Нана», он тоже был переведён моментально и вышел всего на месяц позже, чем в Париже. Романом зачитывались, им восхищались, более того, не прочитать его считалось моветоном. Тема проституции была пикантна, и Золя прослыл знатоком ночной жизни Парижа. Общество только об этом романе несколько лет и говорило. Естественно, читал его и Алексей Суворин, издатель, писатель, театральный критик и драматург. Алексей Сергеевич был близким другом Чехова, и именно Антон Павлович весьма удивил тогдашний литературный бомонд.
— И чем же? — счёл нужным я вставить реплику.
— С Золя Чехов никогда не общался, знаком не был, но заявил — и достаточно публично, на обеде у Суворина, что роман Золя просто нелепость, и автор пишет о том, чего не знает. Представь себе ступор тогдашней литературной богемы. Авторитет Чехова был велик, однако ему не поверили. Но чем же мотивировал свое мнение Антон Павлович? Об этом он вслух не сказал, но в письме к Суворину высказался прямо: «Золя я не верю. Распутные люди и писатели любят выдавать себя гастрономами и тонкими знатоками блуда, они смелы, решительны, находчивы, употребляют по 33 способам, чуть ли не на лезвии ножа, но всё это только на словах, а на деле же употребляют кухарок и ходят в рублёвые дома терпимости. Все писатели врут. Если Золя сам употреблял на столах, под столами, на заборах, в собачьих будках и в дилижансах или своими глазами видел, как употребляют, то верьте его романам; если же он писал на основании слухов и приятельских рассказов, то поступил опрометчиво и неосторожно». И ведь как в воду Антон Павлович-то глядел. Золя был сыном итальянского иммигранта-буржуа, он рано женился и двадцать лет честно жил с женой в трезвом буржуазном браке. Признавался, что после свадьбы имел близость с женой раз в десять дней. Далее эти постные промежутки ещё увеличивались, поскольку дела альковные писатель не любил. Жил бы он так и дальше, но супруга его была бесплодна, и под старость Эмиль загулял со служанкой жены Жанной, которая родила ему двоих детей. Нашумевшую же «Нана» Золя действительно сочинял по рассказам друзей, известных куртизанок и газетным сплетням. В частности, у Гюисманса начало содрал. Дома терпимости он тоже описывал со слов друзей, сам же никогда не был в борделях, ибо был слишком известен и солиден, чтобы там мелькать: в буржуазной среде это считалось дурным тоном, и потому для него проститутки и публичные дома имели лёгкий флёр манящей загадочности. Те же писатели-французы, вроде братьев Гонкуров и Мопассана, которые подлинно бывали в борделях, никогда не описывали их, если же и упоминали, то без всякой романтичности: в их глазах это были загаженные писсуары и, несмотря на господствовавший в эти годы натурализм, от описания оных злачных мест они уклонялись. Что до главной героини, то Золя просто собрал разрозненные рассказы друзей о десятке проституток и скомпоновал в один образ. Неудивительно, что он нелеп, противоречив, разваливается и перекашивается. — Мишель хмыкнул. — Самое же смешное, что все исследования о проституции XIX века почти полностью опираются сегодня на Эмиля Золя. Оцени же степень их достоверности, — усмехнулся Литвинов и добавил. — Но как в таких обстоятельствах Шерлок от литературы должен действовать? Какое вынести заключение?
— То есть ты ошибаешься там, где писатель в силу каких-то причин не может быть собой, — подытожил я. — А ещё какие были ошибки?
— Я ошибся в личности Шолохова, и потому являюсь убеждённым противником идеи его авторства. Я не нахожу в его жизни черт той личности, которая писала «Тихий Дон».