Стене, поблескивавшей кусочками стекла в штукатурке, вдоль которой они ехали, казалось, не будет конца. В глубине обнесенного ею пространства высились заводские корпуса. Четыре серых столба дыма и один желтый были подсвечены снизу. Витт подумал, совсем как в Коссине: что-то они там на ветер пустили или забыли какой-нибудь агрегат отключить. Эта мысль, привычно домашняя, была для него отрадной, но сказал он только:
— Ну и отгрохали же заводище!
— Собственность господина Бентгейма, — сказал Ридль. — Коссинский завод раньше тоже принадлежал ему.
— Американцы, видно, здорово этого Бентгейма поддержали, — заметил Витт.
— Он и сам достаточно хитер, — отвечал Ридль.
— При такой поддержке не мудрено быть хитрым, — продолжал Витт.
Он бы ни единого светлого пятнышка на этом Бентгейме не оставил. Хитрым и то не пожелал его признать. И рассердился, когда Ридль сказал:
— Что-что, а дураком его считать не приходится. Я раньше работал у него на заводе. В Коссине, до национализации. Здесь всего этого еще не было.
Сестра при неожиданном появлении Ридля послала кого-то из ребятишек в мастерскую брата. Он был холост и, как выяснилось, редко навещал сестру. Из конторы, бентгеймовской конторы, вернулся ее муж. В этой прежней своей семье Ридль чувствовал себя так же одиноко, как в детстве. Привязан он был только к матери. Его детское одиночество было равносильно скуке, безнадежной, безысходной скуке. И сейчас она снова опутала своей паутиной зрелого мужчину, как некогда опутывала мальчика.
От вина, поданного в честь его приезда, и от прихода брата разговор оживился. Голоса сделались громче. Шутки вызывали смех. Со времен последнего посещения Ридля зятю повысили оклад. В квартире появились новые вещи, радио и стиральная машина, ковер и бокалы. Все тепло спрашивали его о матери и как-то неуверенно о ребенке. Никто не упомянул о Катарине. Сестра, провожая его вниз по лестнице, робко спросила:
— Может быть, это врачи виноваты? У вас в зоне они, говорят, не на высоте? — И она дотронулась до его руки.
— Ах, ерунда, — сердито буркнул Ридль.
Сестра тотчас же переменила разговор:
— Завтра я испеку обсыпной пирог, ты отвезешь его маме.
«Чуть петухи кричать станут зарею…» — вспомнилось Ридлю. Что ж, подумал он, они и вправду кричат по утрам. Витт расспрашивал, как проехать к мосту. За последний год на окраине Штаргенгейма выросла громадная консервная фабрика. Ее территория спускалась до самой реки; часть берега, таким образом, была непроезжей.
Мы переехали реку на пароме, и на пароме мы возвратились. Затем я пошел к пастору Траубу, потому что Катарина придавала этому большое значение. Нет, все это было много раньше. В последний раз я один переезжал, туда и обратно. От моста я сразу повернул к вокзалу.
Вода была розовая от восходящего солнца. У деревни Кронбах Ридль вышел из машины.
— Я сейчас вернусь, — небрежно бросил он, как мальчишка, скрывающий, зачем он отлучился.
Он быстро шел по деревенской улице в направлении трех стеклянных шаров, что блестели в последнем садике. И тотчас же, потревоженная незнакомыми шагами, на крыльцо вышла пожилая крестьянка. Она не слишком гостеприимно распахнула дверь в кухню. Большая кухня показалась Ридлю мрачной, но и безупречно чистой в то же время. Чистым и мрачным выглядело и распятие из слоновой кости на черном дереве. Ридль спросил хозяйку дома, узнает ли она его. Он муж Катарины. Она сухо ответила:
— Конечно, узнаю. — И о чем-то задумалась. Ридль молча дожидался, когда она наконец заговорит.
— Я сказала сестре: «Ты не смеешь брать вещи Катарины, пусть даже старье, и что-то себе из них перешивать, даже лоскутка на фартук брать не смеешь, я уж не говорю на кухонный, даже на самый маленький». Потому что я была уверена, когда-нибудь вы снова проедете через Кронбах, господин Ридль. Минуточку подождите. — Она вышла — где-то ключ повернулся в замке — и вернулась с узелком. Ридлю не удавалось пресечь ее болтовню. Женщина клялась и божилась, что больше от Катарины ничего не осталось. А вот вправду ли у нее, кроме того, что собрано в узелок, ничего не было, она, конечно, не знает.
— Чужая душа потемки, — решительно заявила она, видно, и прикопленное добро относя к душевной жизни. И добавила: — Я, конечно, не видала, что она взяла с собой в дорогу. — Женщина разложила перед ним знакомые вещи: стоптанные сандалии, немножко белья. — Белье висело на веревке, когда ваша жена уехала, — пояснила она, — надо было ей пораньше его выстирать, на погоду полагаться не приходится. — Синеватое выцветшее платье тоже лежало перед ним на кухонном столе. Подавленный, Ридль непроизвольно пропускал кушак между пальцев, кушак синеватой тени.
Затем Ридль небрежно скатал все это в плотный сверток, коротко поблагодарил и вышел.
Он зашагал к берегу. Витт сигналил, так как Ридль едва не прошел мимо машины к мосту. Он круто повернул и сел на свое место.
…На что я надеялся? Надеялся найти связующую нить. И ничего не нашел, кроме этого выцветшего платья, непригодного даже для фартука. Я должен покончить с мукой, которая мне дороже любой радости. То, с чем я ношусь днем и ночью, ничто, бессмыслица. Ведь она умерла, да, умерла…
Неприятный тип, думал Витт, и ведь надо же, его у нас сделали директором, нет, слава богу, только заместителем директора.
— Здесь, пожалуйста, остановитесь еще разок, — попросил Ридль, когда они проезжали через Штаргенгейм. Сверток он успел засунуть в портфель.
Пастор Трауб сам открыл. При виде Ридля он воскликнул:
— Ах, это вы! — словно давно ждал его, и тотчас же спросил: — Как поживаете? — Он либо забыл о безрассудном отъезде Катарины, либо отнесся к нему так, как относился ко всем неожиданным выходкам неразумной молодежи.
— Ее больше нет в живых, — произнес Ридль.
— Что? — воскликнул Трауб. Он уже сидел в своем кресле.
Ридль, не замечая подставленного ему стула, продолжал:
— Она умерла от родов. Я зашел, чтобы сообщить это вам, если вы не знали. Уже давно. Больше года.
Трауб в свою очередь спокойно ответил:
— Откуда я мог знать? Я, правда, удивлялся, что она мне не пишет. Но думал, что это как-то там связано с русской зоной. Может, ей нельзя было открыто писать мне, а может, ваша цензура не пропускала ее писем.
Под конец он говорил уже так тихо, что Ридль лишь приблизительно отгадывал его слова. Наклон головы, нечаянный или преднамеренный — то и другое, возможно, — и лицо Трауба в тени, в теневой шапке-невидимке. Оба еще несколько секунд подождали, не скажет ли чего-нибудь другой. Ридль первым прервал молчание:
— Я только затем и приехал. Мне надо немедленно возвращаться.
Теперь Трауб поднялся. Подал руку Ридлю. И чопорно, вероятно потому, что старался держать себя в руках, сказал:
— Да, и я благодарен вам за то, что у вас явилась потребность повидать меня. — Так как он был выше Ридля и вдобавок стоял спиной к окну, то Ридль и сейчас не мог разглядеть выражения его лица. Рука Трауба была холодной. Но он не помнил, какой она была прежде.
Он думал, что Трауб провожает его до дверей комнаты. Но тот своими неслышными шагами пошел за ним в сени. В темных сенях лицо его наконец стало видно — белое, блестящее от волнения. Трауб вдруг сказал как-то мимоходом и все же тоном человека, мимоходом говорящего об очень важном:
— Еще один вопрос, Ридль, верите вы в грядущую встречу с Катариной?
— Боюсь, что нет, — отвечал Ридль.
— Боитесь, — произнес Трауб, — значит, есть еще тень надежды, пусть только тень.
— Я ведь уже ответил вам. Простите, меня ждут, я должен спешить.
Трауб распахнул дверь на улицу, в ветреный осенний день. По пути сюда Ридль не замечал погоды, сейчас ветер выхватил слова из уст Трауба. Трауб спиной прижал дверь к стене и сказал:
— Если даже совсем слаба ваша надежда, если она всего-навсего сомнение в сомнении, то и эта малость, Ридль, единственно настоящее, все остальное — ложь и суемудрие. Думайте об этом, когда страх овладеет вами… Скоро ли вы снова приедете в Штаргенгейм?