Но смысл развития истории культуры и искусства в том, что булгарины и сенковские «занимают свою полочку», а Пушкин и Гоголь, Кипренский и Александр Иванов стали гордостью России, невзирая на хулу недругов.
Так, только чуть-чуть приоткрыв биографию Кипренского, начинаешь понимать, под каким постоянным пристальным вниманием находился художник.
И чем более неординарным и не подходящим под банальные мерки являлся людям его дар, чем самостоятельнее и оригинальнее чувствовал он, видел и писал, тем прохладнее и равнодушнее делались официальные круги.
Невольно приходит на память вся неприглядная история отношений Брюллова с Академией и двором. Да разве одного лишь Брюллова, когда буквально рядом мы видим Александра Иванова…
Покинув Петербург, серое небо, булгариных, казенную скуку, Кипренский бросил у берегов Невы неверных почитателей, малую горстку друзей и не оставил ни одного любящего женского сердца. Он бежал в Италию, где надеялся найти тепло, синий небосвод, рассеять тоску и, прогнав хандру, взяться за работу.
Таковы были мечты Кипренского.
Но жизнь смела все эти непрочные расчеты.
На первых порах (пока были какие-то деньги) вечный Рим, видавший много странников, улыбнулся художнику.
Но что ни день, все яснее обозначалась коварная истина: он был полузабыт, все успехи молодости далеки, нужно было вновь блеснуть силой своей кисти, мощью таланта.
А вот силы-то уже и не было.
Пожалуй, самое страшное в судьбе любого большого художника — пережить сознание разочарования собственным даром, когда, несмотря на еще далеко не преклонные годы, палитра становится тусклой, кисть теряет свою единственную остроту, и, что поистине жутко, видеть самому предельно четко и обнаженно свои вялые картины — переспелые либо недозрелые плоды горьких жизненных замет, разбитых либо неосуществленных желаний.
Это чувство перерастает в болезнь, если живописец знал ранее, что такое триумф, когда каждый почитал за счастье побывать у него в студии.
Тогда на вернисажах у холстов мастера царила праздничная суета и толчея, а многочисленные друзья и недруги, словно забыв о тщете мирской, спешили заключить художника в объятия, поздравить его с победой.
Да, в 1828 году, прибыв в Рим и понадеявшись на свой талант, он с ужасом обнаружил однажды, что его гладкие, зализанные, тщательно отлакированные работы, несмотря на уйму труда и тщания, лишь бледные тени былых его картин, в которых била ключом сама жизнь.
Тогда на родине, в годы успеха, добытого годами учения и беспрерывного труда, разве мог он представить, что наступит миг, когда толпа почитателей, некогда носившая его на руках, вдруг отвернется и справедливо отшатнется от его полотен?
Именно в Италии Кипренский понял, что произошло непоправимое.
Здесь, на чужбине, несмотря на ласковое солнце и добрых старых знакомых, как никогда остро он ощутил: былого не вернешь.
Никакая виртуозность, никакие кюнстштюки, замысловатые жанры не заменят самого простого и самого сложного: святого чувства прелести бытия, ощущения свежести, трепетности, неповторимости данного тебе природой мига, когда, осененный вдохновением, ты способен как бы остановить, запечатлеть на холсте это великое единственное диво — жизнь!
Ах, сколько раз он вспоминал портрет мальчика Челищева, десятые годы, годы, когда любые препоны казались преодолимы, когда труд был счастьем и самим бытием. И сегодня будто глядит на тебя этот русский мальчишка.
Смотрит чуть раскосыми, широко открытыми, наивными, поблескивающими очами.
Круглолиций, курносый, со вздернутыми удивленно тонкими бровями, с еле заметным румянцем, он напоминал Кипренскому его детство, Россию, радость и счастье.
Как уверен этот маленький человек в своей значительности, и эта его гордыня была понятна художнику, молодому, полному сил.
Сколько прошло лет с тех пор, но ни разу он не испытывал такого чувства необъятности и загадочности образа личности.
Да, личность — это не гербы и родословная, не капиталы или поместье, это Человек!
Кипренский взглянул в окно.
Великий город жил своей жизнью.
Солнце поблескивало на куполе собора святого Петра.
Бесчисленная громада домов застыла в голубом сиянии утра.
Наступал новый день, полный забот, мелких унижений, компромиссов и чувства безысходности.
В просторной мастерской на мольберте художника ждал загрунтованный холст.
Не писалось…
В остерии было шумно. В открытые двери тянулся дым.
Окна, закрытые дешевыми занавесками, мерцали сумеречно. Смех, обрывки песен сливались в нестройный гул.
Кипренский сидел в глубине харчевни.
Его любимое место было в углу, откуда он мог видеть всех, оставаясь незамеченным.
На деревянном столе перед ним стоял стакан с красным вином, рядом с большой флягой валялся белый платок.
Из полумрака глядело немолодое уже, несколько оплывшее лицо некогда знаменитого мастера.
Читатели газет в Неаполе.
Поредевшие кудри прилипли ко лбу, иссеченному мелкой рябью морщин. Иронически вскинутые брови, глаза потухшие, прикрытые тяжелыми веками. Но пугала не усталость, сквозившая во взоре, а некая отрешенность живописца от всей этой шумной жизненной кипени.
Он смотрел словно не на вас, а сквозь, и от этого взгляда становилось не по себе.
Иногда его губы складывались в сардоническую усмешку, тогда физиономия Кипренского становилась неприятной, и как ни странно, холодной и печальной.
Пухлый подбородок навис над неряшливо повязанным галстуком.
Все в облике этого человека говорило: он когда-то был красив. Однако глубокая меланхолия, сквозившая в каждой черте его лица, словно повторяла: был, был, был.
Внезапно ветер захлопнул дверь и через миг снова отворил ее. Луч солнца, сверкнув по стеклу, побежал по грязному полу, осветил группу стариков, игравших в карты, скользнул по грифу гитары в руках молодого итальянца, вдруг блеснул в стакане вина и, прыгнув на белоснежный платок, мгновенно исчез…
Кипренский вздрогнул.
Этот световой эффект, длившийся секунду, показался ему вечностью. Он, как никогда ярко, увидел лучезарные, убежавшие от него кодеры, с какой-то щемящей грустью еще раз почувствовал, что ему никогда так уже не написать свет и тени, никогда так сильно не взять цвет. Жизнь забросила его, и он потерял нить, связывающую душу с Отчизной. Как далеки, безумно далеки Россия, Петербург, мыза, где он так счастливо рос…
Художник шел домой.
Ветер, холодный ветер разогнал клочки туч, и старые, как мир, звезды взглянули на одинокую фигуру сгорбленного человека, бредущего в неродной нелюбимый дом…
Орест Кипренский осторожно переступил мраморный порог дворца Клавдия — пустынного палаццо с голыми, угрюмыми стенами.
Зыбкая тишина старого дома окружила художника.
Где-то журчала вода.
Кряхтели половицы.
Портрет калмычки Баяусты.
Синий свет струился из высоких окон.
Спальня…
Усталая Мариучча заснула.
Догорала свеча, ее трепетное багровое пламя дрожало. Странные сполохи скользили по лепному потолку. Кипренский опустился в ветхое бархатное кресло и вдруг с какою-то пронзительной отчетливостью услыхал сухой неумолимый стук маятника. Бронзовые большие часы пробили полночь.
«Время, как незаметно ускользаешь ты от меня», — подумал художник и невольно взглянул на свечу.
Жалкий, беспомощный светильник угасал.
Вот он вздрогнул и вспыхнул в последний раз.
… Римская ночь в лиловой тоге величаво вошла в комнату. Кипренский не увидел ее лица. Но глаза ночи — яркие звезды, казалось, проникли в самую его душу…