— Может быть, снять эту картинку?
Папа имел в виду пейзаж с заснеженной шелковицей.
— Пусть висит.
— Тогда играй внимательней.
В передней раздался звонок, и папа пошёл открывать дверь, потому что я был в цейтноте.
Он вернулся с Клавиной мамой. У неё в руках плетёная сумка. Ещё в передней отзвучали все обязательные «Здравствуйте, Павел Афанасьевич, как вы загорели», «Прошу, прошу, Вера Сергеевна», и теперь Клавина мама приступила к делу. Она вытащила из сумки отрез на платье.
— Передайте, пожалуйста, мои извинения Маргарите Петровне. Столько держала… Но я теперь не шью… Здравствуй, Серёжа.
— Здрасте.
— Я очень, очень виновата, но…
— Вы только нам не шьёте или вообще? — многозначительно спросил папа Клавину маму.
— Вообще. Можете себе представить, Клава не разрешает. Вытащила откуда-то мои старые скульптуры, расставила повсюду — и с ножом к горлу: «Это твоё дело!» — «Кому они нужны, Клавочка?» — «Мне, — говорит. — Я с ними с детства разговаривала».
— И вы послушались? — спросил папа.
— Взрослая дочь! — вздохнула Вера Сергеевна.
— Да, это вам не закупочная комиссия, — ответил папа, и я ничего не понял.
Дальше пошла полная абракадабра. Папа сказал:
— Ваш девиз «Всё или ничего!» в наши дни явно устарел. Оставим его картёжникам. Вот в искусстве, например, «ничего» неожиданно может стать «всем», а «всё» — оказаться «ничем». Сплошь и рядом.
Вера Сергеевна хотела что-то возразить, но, увидев папины картины, молча стала их разглядывать. Переходила от одной к другой, как на выставке.
— Самодеятельность? — робко спросил папа.
Вера Сергеевна не ответила. Я чувствовал, что папа здорово волнуется, и злился на него.
— Кто-нибудь это видел? — наконец-то раскрыла рот Клавина мама.
— Жена, дети, кое-кто из друзей… теперь вы.
— Только? И вас это удовлетворяет? — спросила Вера Сергеевна недоверчиво.
— Я ещё не знаю, как вы к этому отнеслись.
— Вы серьёзный художник.
— Тогда вполне.
— За что мне такая честь?
— Серёжа, может быть, подышишь воздухом? — предложил мне папа. — А впрочем, сиди.
Я остался.
— Видите ли, Вера Сергеевна… Случается, что после многих лет семейной жизни вдруг человек забывает, за что он когда-то полюбил свою жену. Да ещё если мелькнёт перед ним что-нибудь эдакое… мимолётно-опаляющее.
— Случается, — самоуверенно ответила многоопытная Клавина мама.
— Эти портреты помогли всё вспомнить.
Я очень обиделся за маму. Как он смеет, да ещё при мне!
— Подышу воздухом! — зло сказал я.
— Сиди! — остановил меня отец.
— Подавленные желания, — элегически начала Клавина мама, — одна из причин нервных стрессов.
— Я не уверен, что мои отдалённые предки не были людоедами, — ответил папа. — Хорошо бы мы с вами выглядели, если б из боязни стресса они не подавили кое-какие свои желания. Тогда бы я вами позавтракал.
Папа и Вера Сергеевна засмеялись.
— А как насчёт… мимолётно-опаляющего? — спросила Вера Сергеевна с Клавиными модуляциями в голосе.
— Не могут же все кинозрители мужского пола жениться на Софи Лорен или Бриджит Бардо. Своё мимолётно-опаляющее я причислил к ним.
Клавина мама помолчала, а потом сказала тихо:
— Ваша жена — самая счастливая женщина из всех, кого я знаю. Поверьте, я ей очень завидую.
И у меня пропала всякая злость. Может быть, я не всё понял в этом разговоре, но хорошо, что я его слышал.
Вера Сергеевна некоторое время смотрела на пейзаж с заснеженной шелковицей.
— Куда они идут, Павел Афанасьевич? Что вы хотели сказать вашей метелью?
…Мой черноморский загар продержался до той поры, когда старая шелковица вновь покрылась снегом. Всё складывалось как нельзя лучше, и я чувствовал, что с прошлым покончено раз и навсегда. Папа радовался, мама радовалась, и однажды, стоя под душем, я услышал, как папа сказал маме:
— Он получил хороший урок! Теперь сам выберется.
Я тёр мочалкой руку, загар оставался. Прекрасно!
Вот только бы суметь с Лавриком поговорить. Для окончательной проверки.
Когда Лаврик открыл мне дверь, я сразу спросил:
— Ты один?
— Один, один, не бойся. Извини, я по телефону договорю, а ты раздевайся.
Пока я разоблачался в докторской передней, до меня доносился голос Лаврика:
— Такой лейкоцитоз ничего не значит. Вам и папа сказал бы тоже самое. Роз нормальное, формула не сдвинута, живите и радуйтесь. А папе я всё передам. Будьте здоровы.
Книг в этой квартире было столько, что приткнуться некуда. Мы сидели как в библиотеке.
— Мне повезло в жизни — я сын врача, — говорил Лаврик. — У тебя сейчас переоценка ценностей, а меня с детства побрякушки не привлекали.
Раздался звонок в передней.
— Если это Клава… — вскочил я с дивана.
— Да сиди ты спокойно. Она сегодня не придёт.
— Сегодня? — переспросил я, потому что ничего не смог с собою поделать.
— Ну тебя к лешему, — сказал Лаврик и вышел в переднюю.
Раздался телефонный звонок.
— Видишь, телеграмма отцу, — Лаврик вошёл в комнату и взял трубку. — Квартира доктора Корнильева. Нет, это его сын. Если он велел по одной — значит, по одной… Хорошо, хорошо. Живите и радуйтесь — Он бросил трубку и заорал — Ну что ты смотришь на меня прошлогодними глазами! В чём я виноват?
— Ни в чём. Просто мне Клавы и в школе хватает. Её сногсшибательных успехов в среднем образовании. Ты насчёт переоценки говорил.
— Да. Ты можешь себе представить, что «Джоконда» или Венера Милосская могли быть созданы из одного только стремления утереть Кому-нибудь нос? Клава мне много о тебе рассказывала…
— Спасибо, — поблагодарил я учтиво Лаврика.
— И я подумал… — хотел продолжить он, но в передней опять раздался звонок.
— Третья телеграмма. Заметь — так каждый день, — сказал Лаврик и побежал открывать дверь.
Но это была не телеграмма. Это пришла Клава. Я услышал её голос и вскочил с дивана. Потом несколько секунд в передней стояла тишина, и наконец комната озарилась Клавиным присутствием. Лаврик вошёл за ней.
— Здравствуй, Серёжа, — сказала Клава.
— Здравствуй! — ответил я бодро.
В школе мы с ней не здоровались.
— Вы сидите в душной комнате, когда на дворе такая погода! Пошли гулять.
На этот раз прогулка выглядела так: я с Клавой шёл рядом, и дистанции между нами не было никакой; Лаврик отстал от нас метров на пятнадцать.
— Я хотела попросить у тебя прощения, Серёжа… — сказала Клава.
— За что?
— За всё. Я была очень дрянной девчонкой.
— Не надо, Клава. Я тоже был не сахар.
— Мне очень важно, чтобы ты простил меня. И не вспоминал обо мне плохо… — Она помолчала, а потом произнесла неуверенно — Понимаешь…
И снова умолкла.
— Что?
— Это трудно объяснить… У нас всё не так получилось. Мы оба не виноваты.
— В чём?
— Я хочу, чтобы ты понял… Ведь могло быть иначе… Ну, в общем… Ты всё время дарил мне… себя… а Лаврик… он…
— Что Лаврик?
— Подарил мне… меня. Понимаешь?
— Понимаю.
— Вот и хорошо, — обрадовалась Клава. — Ты простил меня, правда?
— Мне нечего тебя прощать. Ты же ни в чём не виновата.
— А Лаврик говорит, что очень.
— Много он понимает. А теперь иди к нему.
— Ты не хочешь с нами погулять немного?
— В другой раз, Клава.
— Но ты меня простил?
— За что? Так ведь можно до бесконечности!
Клава сказала тихо-тихо, не для того, кто шёл сзади, а для меня:
— За ангину, Серёжка. Я её никогда не забуду. Имей в виду.
— Иди к Лаврику.
— До свиданья, — сказала Клава, повернулась и пошла к своему Лаврику.
Лаврик остановился и ждал её. Клава притронулась пальцами к рукаву его куртки, но он сделал неуловимое движение, означавшее «не надо», и эта девчонка, чью железобетонную уверенность в себе я узнал ещё в детском саду, послушно пошла с Лавриком по переулку, соблюдая установленную им дистанцию в один метр. Они скрылись за поворотом и, вероятно, там Лаврик разрешил Клаве взять его под руку. Спорю на что угодно — всё было именно так.